Иличевский александр нефть


rulibs.com : Проза : Современная проза : Нефть : Александр Иличевский : читать онлайн : читать бесплатно

Глава 1

ВОДА

Сегодня гады вот что придумали.

Убедившись, что ничего им из меня не выпарить, выдали стопку школьных тетрадей в клетку, четыре карандаша и точилку: Петя — он принес — молча положил на тумбочку.

И понял я, что дело теперь уж точно швах, и почувствовал облегченье. Вместе с этой мыслью пришел призрак праздности, и я с любопытством воззрился на Петю.

Он попрохаживался не глядя, хмыкнул и подался к двери.

Я хотел было вякнуть, но ступор свел мне челюсть.

Замок прицокнул, и понял я, чтo это: они хотят, чтоб я начал писать.

Первым встряло — изорвать бумагу.

Но искус был велик: книг я не видел, как прошлогодний снег — полгода. Появись у меня книги, на все б мне стало наплевать. Дать мне книги — все равно что выпустить на волю.

Письмо же равноценно чтению. Однако оно менее свободно, и гады про то знают: это все равно как гулять на привязи.

По крайней мере, письмо ему, чтению, подражает. Неравноценно оно потому, что оставляет следы, по которым есть шанс пишущего отследить, удержать в прицеле: читающий — охотник, пишущий — беляк, мечущийся по белизне забвения бумажного поля.

Вот и решили сыграть ниже пояса. Ведь знают, гады, что люди как раз и берутся за письмо, когда становится невмоготу читать. А когда книжки вообще недоступны, то и подавно писателями становятся.

Потому они и решили поставить на это, и таким — косвенным — образом, выпустив меня попетлять, побродить на свободе — самим подглядеть: авось приведу их к тому, что вот уж месяцев семь им никак не выкатать еженощными дознаниями.

В общем, не устоял я пред искушением. Тем более — наконец появился шанс повременить с их ночными бенцами.

А ежели придут, то так и скажу: пошли вон, мешаете.

Я осторожно взял карандаш и поводил наискосок по обоям, тщательно заостряя грифель, раскрыл тетрадь и, не задумываясь, надписал:

«Крепость. И вот прошло сначала пять лет, потом еще три, и еще два, до грани 90-х. Мне восемнадцать, я живу.

Сейчас я живу в лете, лето жаркое стоит в Баку. Под его горячими ладонями размягчается асфальт, я чувствую это через подошвы сандалий.

В Баку находится дом моей бабушки, где я гость.

Город похож на театр, скина которого — бухта Каспийского моря.

Дома, как виноградинки фруктовой горы на базарном прилавке, лепятся друг к другу по ярусам чашеобразного склона.

На одном из средних ярусов расползлась по холмам крепость Ичери-Шехер, взявшая в оправу шкатулку дворца Ширваншахов; на самом верхнем темнеет тяжелой зеленью кипарисов парк им. Кирова.

После заката опасно гулять по его аллеям. Особенно юношам-чужакам, не владеющим местным диалектом.

Поэтому, став для безопасности немым, я ускоряю шаг.

И еще ускоряю его — мимо компании, расположившейся на последней скамейке аллеи, у самого выхода из кипарисовых сумерек.

Меня окликают.

Я отвечаю по-английски.

Компания выражает сначала смущение, затем восторг.

И смущение, и восторг — варварские.

Меня обжимает гурьба шпаны, усаживает на щербатую скамейку.

Никаких расспросов, мне протягивают сбитую на пятку гильзу „Ялты“, за ней вьется нитка анаши.

Недоуменно затягиваюсь, пыхаю с кашлем — на меня пялится хохот.

Как цыгане — мелко теребя и ощупывая — трогают мою одежду, я отстраняюсь.

Отстранение мое резко, оно задевает.

Ощерившись, у меня отбирают: папиросу, часы, кошелек, альбом, карандаш, носовой платок и дыханье.

В карманах оказывается ничего. Вывернутые — жалкие, как обмотки на подрезанных щенячьих ушах, я тщательно заправляю их и по-английски требую вернуть мои вещи.

Невнимание. Про себя вижу, как прорезь в печени от скользкой финки постепенно вместе с кровью переливается в глухоту.

Потеря сознания почему-то мной связывается с тишиной, которой оглушительно накрывает гребень прибоя.

Примерный перевод того, что слышу: „Сейчас мы покоцаем этого фраера и наконец-то поужинаем. Вагиф, сгоняй-ка за фуртухой“.

Что такое „фуртуха“, мне не известно.

Я ложусь на землю, вспомнив, что собаки на лежачего не нападают.

Мягкий песок под щекой тепел, я вжимаюсь в него, становлюсь неровностью дорожки. Прокатись по мне сейчас велосипед, мой хребет показался бы его шинам легкой встряской на ухабе.

Лежа, я то представляю, как мои части уже движутся по кишечнику хулиганской злости, то — как они еще жарятся, насажанные на эту самую фуртуху. Я ненавижу загадочную фуртуху, хотя догадываюсь, что она ко мне равнодушна.

Я уверен, меня съедят.

Главарь еще что-то деловито наказывает посыльному Вагифу, но мне уже ясно, что мое лежание им вот-вот станет невмоготу.

Вагиф, выслушав и покорно кивнув, воровато шныряет в глубь парка, пропадая за кустами белой, белым прахом цвета осыпающейся акации.

Мне хочется запеть „Интернационал“.

Меня снова усаживают. Объясняют: среди них есть художник-любитель, сейчас он покажет свою искусность: он срисует мой профиль.

Своей неподвижностью я выражаю презрение: моя неподвижность ждет, когда ей будут возвращены мои вещи.

Они решают, что я позирую.

Я — позер: вместо того чтоб дать деру целым, жду, когда мне вернут то, что мне ценно.

Ценно: не целлюлоза альбомных листов или углерод карандаша, но Облако. Облако впечатления, которое я повстречал, бродя утром по городу. Как след чудесного уличного знакомства справа-налево я черкнул в альбоме московский телефон. Но прежде — навсегда запомнил. Однако допустить осквернения — оставить в руках неприятеля, хотя и в виде шифра, координаты цели было невозможно. Я ждал.

Тем временем лист покрывался художественными каракулями врага. Слух пестрел задорными комментариями товарищей рисовавшего.

Между стволов кипарисов поверх невидного с этого края аллеи обрыва, у вспухшего высотой горизонта мельтешили стайки морской ряби, подсвеченной уже исходящим силой закатом. Прогуливавшиеся заблаговременно покинули парк: пустынная аллея не содержит свидетеля. Столбики пыли (кто поднял ее?) плавно вращаются в пластах мягкого света заката: вытекающая медленно масса светлого тепла, нарезанная стремительными свечками кипарисов.

Наконец издевательство окончено. В потешном смехе мне показывают мое изуродованное лицо. Я зажмуриваюсь. Не глядя захлопываю альбом, вырываю карандаш, поднимаю из пыли носовой платок и, кажется, начинаю дышать. В ответ на улюлюканье по-английски промолчав, удаляюсь.

Вслед мне кричит рисовавший: „Извини, чувак, ты получился — как баба!“

Как бы внутри слепоты наворачиваются обидные слезы. Мой быстрый шаг похож на замедляющийся бег. Под гору миную тревожный распах пустыря, взмыв, перелетаю через мусорную кучу. У помойного контейнера понуро стоит худющая коричневая корова с длинными, будто подведенными ресницами. Поведя рогатой башкой в мою сторону, скорбно промычала. Вскоре напав на дорогу, стремглав опускаюсь в Крепость и путаюсь в ее переулках.

Крепость Ичери-Шехер еще более опасная, чем парк им. Кирова, местность. Негодование и обида делают меня к этому равнодушным. Холмистые улички здесь так узки, что в некоторых винтовых перепадах сподручней перемещаться боком. Немые стены домов, чьи окна, как взгляд под паранджой, поглощенно смотрят внутрь двориков и частной азиатской жизни. Пространство внешнее здесь не существует. Вместо него — теснота. Я знаю, если здесь будут бить вплоть до смерти жену, то это не будет касаться соседей. В этой местности семья — плацдарм невидимой, но нескрываемой — принятой и приятной тирании — шариата.

Крепость — злачная местность Баку. Как в Москве 47-го года Марьина роща или Томилино. Основная деятельность здешнего населения — сбыт ирано-турецкой контрабанды. Даже я, пришелец, знаю в нем две чайханы, где у аксакалоподобного, смакующего свою праздную неподвижность бабая можно купить за рубль пачку солдатского, без фильтра, „Кэмела“, — чтоб с тихим шиком выкурить половину за вечер в „Жемчужине“ на Бульваре.

В Старом Городе „малины“ столь же часты, как и археологические раскопки. На пустыре из-под песочных осыпей извлекаются алтари какой-то разновидности зороастрийского культа. Раскапываются и реставрируются части архитектурного комплекса дворца Ширваншахов: диван-сарай, диван-хане, усыпальница, мечеть с минаретом, во рву с канавками стоков — дворцовая баня, мавзолей Бакуви и восточный портал. Известняк увит и обсыпан алджебраическим орнаментом из витиеватой речи пророка (алгебра — изобретение тирании: от числа к переменной: в уравнение казни подставляется все что угодно — единица или стадо шахских подданных).

Почти все экспонаты дворца, так и не став памятниками, прибираются к рукам здешних дельцов. В банях устраивается базар, в нем — торговая суета, сапожные лавки, парикмахерская, чайхана. Диван-сарай становится рестораном. Здесь неделю тому назад, накануне отъезда моего брата Пети в Москву, мы вчетвером (еще с дядей и отцом) вкусно ели жареные потроха. (Мы ели много еще чего, но ливер помнится особенно: забавно было на шипящей сковороде среди перченых, накромсанных в масло кусочков разбирать — где легкие, где печень, а где желудок или почки, — забавная работа по различению: так же различаются буквы во взвинченной и размешанной борзописи, или капли в море; по тому же принципу различается в точке ничто, из которого, проклевываясь стаей, его взрывая, вырываются знаки, несущие вселенную и Различие. На столе — бутылка вина „Чинар“, четыре зеленых столбика минеральной воды „Бадамлы“, блюдо с тархуном, рейханом, кинзой и мелким зеленым виноградом — блюдо с возможным кормом съедаемого нами барана.)

Безуспешно пытаясь распутать клубок переулков, я случайно оказываюсь на территории дворца. Густые, влажные, как одышка июля, сумерки; набегающие волны звона цикад; полная звездной пыли луна.

Чтобы осмотреться, я забрался на плоскую крышу какого-то низкого дворцового помещения. Внизу рушился в рое огней город. Озеро лунного света, полоня горизонт, пучась облаком дымки в небо, медленно, как впечатленный взгляд, размещалось в бухте. На юге, за ящеркой мыса Баилова, моргал маяк.

Я почти успокоился. Раскрыл альбом, чтобы до конца вырвать обиду. Но ничего не увидел, кроме чистых листов лунного света, трех неудачных эскизов, каракулей адреса и телефона, — и страницы своего удивления, в котором я застыл…

Очнувшись, еще раз перелистал альбом, но незнакомое изображение в нем было только одно: профиль моего впечатления. Лицо ее все время стояло прозрачно передо мной. Только преломленными его чертами я мог видеть предметы, ландшафт, прохожих…

Хулиган польстил моей внешности от неумения, но вышло чудо: каким-то непостижимым образом означилось подобие.

У меня и сейчас хранится этот рисунок. Никакого особенного мастерства в нем не наблюдается. Некоторые линии для пущей точности передачи проведены дважды. Профанство очевидно сразу: так школьник забавы праздной ради, высунув кончик старательного язычка, рисует физиономию одноклассника на крышке парты.

Но в этом рисунке главным был случай. Так в путанице дадаистических траекторий иногда чудом проступает точный смысл. Неумелое старание, немыслимо избежав пародии, проявило случайное подобие образов, которое поначалу было мною принято за сходство. Сейчас то, что изображает этот рисунок, похоже на ничто, но при этом остается мне подобным: на нем изображено мое впечатление.

Заглядевшись на луну и воду, я позабыл об опасности своего местонахождения. В любую минуту я мог бы оказаться в еще более мерзкой ситуации, чем та, из которой только что выбрался. Спохватившись, я расставил в уме вешки ориентиров и вскоре уже вполне представлял, последовательность каких именно поворотов мне нужно предпринять, чтобы выбраться прочь из Старого города: и далее руслом сливающихся переулков прорваться на Кривую улицу и по ней — к набережной, — там, в прибрежном кафе „Ракушка“ меня ждал отец.

Но вода поднималась столбом волнистого света в небо и омывала мутный желток луны: зрелище, от которого можно оторваться, только если удастся в него проникнуть всем существом.

Я все же сумел посмотреть на часы и убедиться, что чудовищно опаздываю: вот-вот ожидание отца превратится, минуя наскоро раздраженность, в равнодушие, и он спокойно отправится к Фонаревым без меня.

Напоследок я взглянул вверх: вдруг паутинные линии лунной карты проступили ясней, прожилки медузообразной субстанции, расплывшейся по лунному диску, утолщились и, сопротивляясь вязкому клубящемуся теченью, внезапно стали набухать, смещаться, уменьшая прозрачность, приобретая телесность зрения; и вот уже в них проступил немой и дикий крик зародыша: восхитительный страх, медленно стекая по шее, груди, куда-то вниз к местечку паха, сладко сжал все внутренности…

Потом, происшедшее внезапно, как утреннее беспамятство сна, что-то передернулось в свете, словно в „волшебном фонаре“ были мгновенно переставлены слайды.

Я почувствовал, что на крыше еще кто-то есть. Плоскость ее — примерно, квадрат шагов в семь по диагонали — до сих пор служила основанием только для столба теплейшей звездной темноты — стержня моей бакинской ночи, — только основанием моего удивления чудесной случайности рисунка и странному лунному видению, но внезапно весомость этого видения воплотилась в чье-то дополнительное присутствие, которое я стал теперь способен внутренне ясно ощущать и даже слышать, поскольку присутствие это зашевелилось. (Шелест платья, который распускает паутинкой в слухе тело бабочки, выпрастывающейся из кокона сладкого лунного сна.)»

«Свобода. …Я очнулась, прянув от страха, что он напугался. Лицо побледнело до свечения: он слепо подступал ко мне все ближе, расставив, как для поимки невидимки, руки, развернув ладони. Он был на взводе. Я подала голос…

С этим я и живу теперь.

Он подобрал меня: уже третью ночь я спала на крыше кухни, укрывшись от комаров стянутой у хозяина простыней. В кухне я до прошлой субботы работала — мыла посуду, заваривала чай. Хозяин выкинул меня от жадности: я стала строптива, нечаянно вкусив молодого тела, и перестала приносить самую верную прибыль — ветхие рублевки стариков, — базарных паханов, леваков районных совхозов. Теперь заваривает чай и полощет посуду его придурковатый сынок: вздутая водянкой головка качается, как кувшин на голове, салатовая капля течет, удлиняясь гирькой, покуда засаленное полотенце елозит по тарелке, — не успев шмыгнуть носом, он растирает соплю по фаянсу.

Ресторанщик — сволочь: купил меня у матери на Халстрое, куда обратно теперь я вернусь только мертвой. Три года назад мы приехали в Баку из Карабаха и поселились на окраине Черного города. Папу взяли на стройку: нам должны были этой весной дать комнату в общежитии, но прошлым летом его убило машиной. Когда нам сказали, мать закричала, а я схватила братика в охапку и, обнимая его, укусила себя за запястье. От укуса у меня остались восемь шрамов, как след от часиков на тугом браслете. До стройки далеко, в Халстрое никто не знал, как найти наш сарай: там свалка и люди от бедности и страха — пуганные звери. Поэтому папу схоронили без нас, под забором кладбища. Спешили, чтобы дело в милиции не завелось. Мать потом ходила проклясть эту машину, но ее перевезли на другой участок: мать прокляла только место.

Я уже год в Старом городе. Мать на вырученные от моей продажи деньги уехала к троюродной сестре в Ростов: жена ресторанщика, Азиза, сказала, что — слышала. Я решила проклясть мать, если она бросила брата.

Далеко от ресторана мне уходить нельзя: не прокормлюсь — и страшно. Город я знаю только со стороны — он виден отсюда как на ладони. У себя в голове я гуляю по нему, а пойти на самом деле — жутко: кто я?

Когда я увидела его, я подумала во сне: „Он хороший“.

Он испугался, и я виновата: вспугнуть добро — грех.

По-русски я плохо говорю, хотя все простое понимаю. Поэтому я стала тихо насвистывать. Это русская песня, я часто слышала ее по радио. Она как колыбельная, с очень грустным, словно голубым мотивом.

Послушав, успокоился.

Потом мы сидели на краю крыши, смотрели в море.

Луна медленно поднималась в зенит.

Большой, как остров, корабль вплывал в бухту.

Я вспомнил: „Большая, как остров, луна выплывает в небо. От пенья цикад волнуется ткань ее света. Сторож бьет в колотушку. Кого он пугает? Ведь вор — это забвенье“.

Азиза вынесла приступ страшного кашля во двор, — чтобы не разбудить мужа, который тогда примется на нее кричать. Она давилась судорогой легких и харкала — густо, с тугим шлепком.

В ответ ей пролаяла собака.

Он взял меня с собой. Мы шли по городу, как по моему воображению. Я почти все узнавала, только твердые раньше стены теперь зыбко дышали, будто поверхность застывающего хаша. У меня кружилась голова, хотелось пить.

Мы вошли во двор, поднялись по круглой лестнице. Я обернулась. Сквозь виноградную листву горело окно; в нем женщина, улыбаясь, наливала мужу чай. Он поднимал к глазам армуд и любовался горячим, терпким цветом.

Мы прошли по дому на цыпочках, но я бы пролетела или проползла — только бы бесшумно.

rulibs.com

Глава 7. КАМЕНЬ. «Нефть» | Иличевский Александр

 

Ночью мне снился день.

Он мучительно длился, длился и плавно, сначала очень легко — стал затушевываться грифелем; постепенно дрожало, смуглело и гасло, незаметно возникли сумерки, — длинные тонкие штрихи распускали сети-пряди по поверхности зрения, все обесцвечивая, все замутняя, и вот стемнело окончательно, словно я оказался внутри своего карандаша, — и от страха я проснулся.

Сегодня утром ко мне никто не приходил, и после умывания я спокойно продолжил:

"Взлет как посадка. В самолете было холодно и некуда вытянуть ноги.

Я упирался коленками в спинку переднего сиденья, их чашечки уже болели.

Закладывало уши и временами встряхивало салон, как автобус на бездорожье. Скажу вам, то еще удовольствие: ощущать, содрогаясь, колдобины и неровности в жестком потоке воздуха снаружи, когда у самолета под брюхом и у вас под сердцем целых две минуты скоропостижного пике — неизвестно куда и зачем.

Поскрипывала обшивка, и куда-то запропастились стюардессы.

Трясло так, что казалось, сейчас вытряхнет душу.

Мой сосед-азербайджанец, о чье кресло так мучились мои коленки, обернулся и попросил что-нибудь почитать. В рюкзаке мне наугад попался учебник Понтрягина по теории групп, и я сказал, что — вот, мол, а газет у меня нет. Он ответил, что все равно, лишь бы заснуть поскорей, и взял.

Я сосредоточился на тряске.

Стюардесса с бессмыслицей красной повязки на униформенном рукаве, вся в слезах, но с мышечной — через силу — улыбкой, надломившей лицо неприятным оскалом, промчалась в хвостовое отделение.

Зажегся индикатор "Пристегните ремни", и все, кроме тряски, стихло. Пассажиры, кажется, ничего не заметили. В салоне жила тревога уютного спокойствия, как во время тихого часа в яслях в разгар землетрясения.

Мой сосед впереди никак не мог заснуть и все жал меня, ерзая, спинкой сиденья.

Другая стюардесса, с таким же напряженным лицом, но, к счастью, теперь бесслезным, пролетела по проходу обратно, и все стихло уже окончательно.

Самолет подозрительно ровно застыл вдоль своего полета.

Я подумал, что если будем падать, то хорошо бы успеть упасть в море — шанс у нас еще был: мы только полчаса как взлетели. Как открывается спасательный жилет, я знал прекрасно. Тем более в своих способностях пловца я был более чем уверен.

Хотя, по ощущению уклона взлета, поднялись мы не так уж высоко, иллюминатор уже совсем затянуло инеем: густая, как соты, россыпь кристалликов и голубой, рассеянный ими, свет.

Ирада спала. На ее лице медленно жило выражение внимания. Возможно, внимания к ее совершенно не представимому будущему, которое — непредставимости этой своей благодаря — было похоже на сон и только во сне и доступно.

Я достал из рюкзака свитер и укрыл ее. А то вон уже руки гусиной кожей покрылись зябко.

Самому мне заняться было нечем. Самолет то ли падал, то ли нет, спать не хотелось. И читать не хотелось. Да, в общем-то, у меня и не было с собой ничего еще не прочитанного, а перечитывать без нужды на то особой — чтобы выучить, например — я не переношу.

Чтобы хоть как-то потеснить безделье, я решил написать рассказ. Впоследствии, конечно, выяснилось, что ни черта у меня не вышло. Так что и пробовать не стоило. Но мне давно и очень хотелось попытаться. Конечно, я тщетно пробовал и раньше, но тогда в самолете, у меня возникла уверенность, что я наконец-то теперь кое-что знаю, и потому сейчас шансов у меня больше.

Надо сказать, литература, книги — изначально были для меня увлекательным камнем преткновения. Еще сызмальства, как только столкнулся с чудом букваря, с чудом рождения смысла из послоговых мычаний, я звериным образом почуял существенность, чудо языка: что он, язык, есть самый верный путь в неведомое, что с веры в слова начинается в е р а. Окончательно, теперь осознанно, меня утвердило в этом то обстоятельство, что еще в школе меня потрясло следующее: мне почему-то пришло в голову, что Льва Толстого нет. Есть роман "Война и мир", то есть мое чтение "Войны и мира", а автор "Анны Карениной" и "Кавказского пленника" здесь ни при чем.

Я очень хорошо помню это ощущение. Я рассуждал: вот море, оно похоже на роман — и то, и другое живет само по себе, поскольку и роман, и море — стихия, но ж и в у т они только тогда, когда я в них — вглядываюсь, или купаюсь. Роман и море не имеют автора, потому что если бы он был, мне не было бы так интересно — читать и плавать, ведь, когда читаешь и плаваешь, ты становишься частью, обитателем того, в чем плаваешь и что читаешь, — а быть придуманным автором чтения или моря — участь, я считаю, достаточно отвратительная, чтобы даже и мысли об авторстве не возникало. Потому-то и было заманчиво — прочувствовать, как это происходит — исчезновение пишущего. Вот он, я выдумывал, идет куда-то по пляжу чистого листа, а тот, кто читает, видит только следы — приметы отсутствия, которое ведет за автором в самое интересное и дремучее из мест — в иное.

Тогда же, сраженный "Войной и миром", я попробовал что-нибудь процарапать в тверди пустоты, но, промучившись полдня, так и не добрался до первой точки. С тех пор писательство как подвиг с необходимостью вызывало во мне сильнейшие потоки девственного благоговения, стоило мне только задеть его краешком рассуждения.

К ремеслу же своего отца мне так или иначе приходилось относиться сдержанно. Ведь невозможно, проживая в одной квартире с титаном, каждый день с ним общаться, им (в основном) воспитываться и всю дорогу мучиться пафосом. Тем более что вообще мне было неподотчетно страшно читать его произведения.

Однако моя сосредоточенная сдержанность по отношению конкретно к отцу ничуть не мешала мне таять от почтения перед писателями вообще…

И все же несостоявшийся дебют сочинителя-семиклассника даром не канул. Зерно преткновения запало тогда мне в душу, зерно, из которого выросла суровая колючка: а что, слабo? Она-то и впилась мне остро и неусидчиво тогда, в самолете — и теперь было не только не усидеть, но и просто существовать невозможно.

Надо было срочно что-то делать. Но о чем же написать? Писать ни о чем сложно. Это серьезное испытание. Я уже пробовал неоднократно и убедился окончательно. Но я был убежден, что нынче мне уже известны кое-какие черты тайны, и это давало мне основания не сразу свалить на попятную, а все-таки попробовать пустоту этой тайны оживить.

По прошлому опыту мне было твердо известно, что если упорно оставаться сосредоточенным на своем ни-о-чем, то ничего в результате и получится — только проваландаешься незнамо сколько в мучительно безвоздушной длительности неизвестного.

Потому с самого начала я решил отвлечься и подбираться к писанию не нахрапом, а косвенно: тихой сапой размышлять, медленно плавая в густом, богатом пониманием облаке припоминания о действительно занимавших место в памяти вещах.

В частности, я стал думать об Ираде, — уверенно предполагая, как всего лучше устроить ее в Москве; о Циле — и о ее таинственном беспамятстве; о вычурной истории с Фонаревыми. Последнее меня особенно интересовало; чем дальше, тем меньше становилось понятно, почему вообще они так рьяно любопытствуют именно насчет камней, а не вообще наследства, каковое, очевидно, кратно больше… Но, может, среди этих камешков был какой-то особенный? А что, если, в самом деле, к прадеду неведомым образом попал какой-нибудь знаменитый камень, — по которому так сохнет полковник?

И тут я вспомнил одну историю. В Южной Африке нашли алмаз, потянувший аж на полтора фунта. Именно из него впоследствии была выделана россыпь — целый камнепад! — Британской короны. Поначалу вели переговоры с несколькими европейскими монархами, но у одних — казна худа, прочие — торговаться вздумали. Тогда владелец шахты решил подарить его королю Эдуарду. Был тайно составлен специальный конвой. Под видом шайки случайно сдружившихся попутчиков секретная миссия отправилась в Англию, дав зачем-то крюк через Цейлон. Однако в Лондоне конвой этот дальше порога во дворец не пустили. Их, понатерпевшихся в пути, отослали в паршивую таверну на окраине и велели ждать дальнейших помыканий. Ввечеру в сопровождении ночного патруля явился дворцовый офицер, показал мандат от государя и — уже пьяным, скорей от сытости, чем от вина, солдатам объявил, что их миссия закончена и что в ларце, который они бессонно и трепетно, как ковчег, оберегали последние четыре месяца, увы и ах! — находится толстый кусок стекла. В подтверждение он разбил таковой вдребезги — на их глазах, вспухших яростью и ужасом, — палашом наотмашь: предводитель конвоя аж крякнул, присев под обвалом страха.

Каким же способом настоящий камень попал к Эдуарду — неизвестно.

Так вот, пылил я дальше, давайте размыслим следующее обстоятельство.

В 1829 году царю Николаю с принцем Хозрев-Мирзой был отправлен Шах-Надир: в соответствии с восточным обычаем, как увещевательный дар за убийство российского посланника в Тейране. Само по себе посланничество Мирзы на поверку было формально и пусто, словно холостой выстрел при безнадежной обороне. Шах ходом коня порешил — если возьмут юнца в залог (ради дипломатического шантажа), или же на пути его оприходует Паскевич — с тоски по Грибоеду, — то и черт с ним, все равно шахскому двору на руку — только станет одним щенком меньше — в сыновней семидесятиголовой своре.

И давайте выпустим на волю следующую фантазию. Пусть Шах-Надир действительно был официальным способом, вместе с принцем-подростком, якобы послан в виде собственной бижутерной копии, а подлинная его ипостась — настоящий, увесистый и прохладный в пальцах, редкого смугловатого оттенка, с арабской прописью, нарезанной на сочащихся слабой мазутной желтизной гранях, — отправился в Петербург, завернутый в тряпицу, — за какой-нибудь не особенно уютной и телом пропахшей пазухой, где и пребывал всю дорогу среди россыпи крошек пендыра, прикрытый куском чурека и листком охранной грамоты. И вот — кто знает? — может быть этому, настоящему, почтальону, совесть насмерть поразив, закралась обычная вороватая мысль — безвозвратно кануть вместе с камнем где-нибудь по дороге, отклонившись невзначай в только Богу и черту известную сторону…

И в результате канула звезда Голконды, вечное солнце пред шахскими очами, свисавшее с тронного балдахина по пути в Тифлис, отклонившись в сторону Адербиджана: что жизнь и служба, и семья, и сторона родная, когда такая цена за беспамятство маячит?

Ну, а далее камешек возьми и затеряйся в сундуках бакинских менял и ломбардов или где-нибудь еще в складчатых потемках той местности.

Но ведь в сокровищнице российской тоже настоящий алмаз находится? — охолаживаю себя я с пристрастием.

— Да, пребывает, — отвечаю, ничуть не смутившись. Да, помещается, и притом самый что ни на есть подлинный, за который на Сотбисе черт знает сколько отвалить могут, если только сам черт его с подставки из-под носа аукционного глашатая не стянет. А тот, что к Николаю не попал, тот (здесь я совсем уж зарвался) не Шах-Надир и не подделка стеклянная оного, а абсолютно д р у г о й камень, тоже невероятно ценный, но другой, обладающий совсем иной ценностью, нежели та, что у него — как у простого крупного желтого алмаза — была изначально.

Нет, он не был каким-то мистическим сгустком, вроде Лунного Камня. Он был, как книжка "Капитал", материален и обладал совершенно конкретной, вещественно исчислимой, однако абсолютно не связанной с ювелирными качествами стоимостью.

Это был обнадеживающий ход. Оставалось только понять мотив этой двойной посылки.

И здесь у меня поспел на подхвате ответ: мотив этот с л у ч а е н! Случаен — как жизнь — и — как гений любой — произволен! Шах только догадывался о скрытой ценности второго камня, просто наскоро, без доп. изысканий — для пущей надежности продублировали доставку камня, но, не успев состряпать бижутерную копию (стекло, между прочим, у Сасанидов долгое время было такой же драгоценностью, что и алмазы, сам видал в Пушкинском ихние побрякушки из бутылочного стекла, матовые, как морем о гальку обшарканные, оправленные червонными лепестками), ему подобрали визири из сокровищницы другой, похуже, камушек, — за которым, конечно, водилось кое-что в преданиях, но что именно — выяснять было некогда и трудно. Может, и были на слуху какие-то легенды, связанные с жреческой братией Заратуштры, но что делать с ними, шах (то есть — я, уже напрочь охваченный выдумкой и чувствовавший себя в ней упоенно, как шмель в клевере) ума приложить не мог.

В этом месте я задумался — внезапно и глубоко, как рухнул: надо же было пораскинуть вместо перса ленивого над загвоздкой! И, немного повисев, задержавшись в кружащейся путанице раскачивающихся гирлянд из ассоциативных цепочек, я внезапно напал на след, почти случайно выхватив из скопища логик именно то, что было нужно. Я просто задал себе вопрос — задал, чтобы, будучи поражен ответом, все же суметь ответить: а почему, собственно, зороастрийцы были огнепоклонниками? Очень просто! — подавившись восторгом, почти выкрикнул я про себя. Дело в том, что самые древние месторождения нефти были открыты именно там, на побережье Каспия! — того самого моря, в которое, возможно, наш самолет сейчас намеревался рухнуть вместе с этой фантазией у меня в голове. И следовательно, организовать несколько ритуальных "вечных огней", совершенно непостижимым для дикарского воображения образом вырывавшихся, клубясь и устрашая, из какой-нибудь известняковой расселины, не составляло для тамошних шаманов никакого труда, — только бы отыскать — хоть в потемках пещеры по запаху, хоть по жирному блеску потека на песчаном срезе, — источник темного зрения земной коры, — этого чудесного своими свойствами перегноя, выжатого из лесов и моря юрского периода.

Вино Творения живого.

Философский камень, так сказать, жидкий только: сам хлам, а путем возгонки (алхимия!) золотишком оборачивается.

Здесь, опьяненный догадкой, я совсем перестал симулировать поступательное движение рассуждений — и они, почуяв слабину в поводьях, скользнули из-под логического седла и, заморочив, завертели в потоке бреда, который обилию своему благодаря теперь не исходил, а накатывал сверху, пронося, увлекая, и уже как бы и не мною самим порождался, а был внешней средой, внезапной и непривычной.

Среди всей кутерьмы мелькали знакомые блестки: и мое воспоминание о том, как прохладно в бакинском метро пахнет нефтью, и вывески "Шеврона" и "Бритиш Петролеум", и откуда ни возьмись проступивший постулат, под индексом 02.2, из TLFT Ван ген Штейна, гласивший: "Тайны нет"; и кадры немой хроники о приезде Кирова на нефтяные промыслы Баку; и огненный рев оранжевых мастодонтов, вырвавшихся из разбомбленных нефтехранилищ — в небо, в пылающую Волгу у Сталинграда; и кинохроника — неведомой мне тогда, потому что еще не случилась, — войны в Персидском заливе: косяки танков, серпы барханов, буря мглою кроет кадр; и то, как мы с мужественным страхом отсиживали в подвале воздушную тревогу в Несс-Ционе: один раз "Скад" хлопнул поблизости, — идиотски напомнив салют; и резкие снимки моей памяти, как мы в детстве с Сашкой, тайно от сторожей, лазали по сложной требухе насосной станции, построенной Людвигом Нобелем и гнавшей шалларскую горную воду для бакинских нефтяников: на ампирном фронтоне клеймо принадлежности было выбито дугой латиницы, которая сливалась отчего-то с надписью "DEUS CONSERVAT OMNIA" над входом в собор из пражской открытки — любимой моей книжной закладки; и как там, в насосной станции, было жутко и интересно: стояли мертвые, с расхристанной оплеткой и кожухами, трубные машины — голубиная шайка на них клубилась, и гулила, и хлопала, поднимая кривляющихся призраков из пыли к снопам лучей, бивших из прорех в крыше; и еще мне почему-то вспомнилось, как в нашей детской компании было "за праздник" доплыть до одной из видных у самого горизонта, брошенных буровых платформ (здесь Петя никак не мог со мной соперничать: один мой гребок всегда приходился на его полтора), — и когда им, обезглавленным — так как вышки были уже давно демонтированы, — воображение достраивало ажурные булавки, которыми крепился лист моря к небу, — однажды одна из них мне представилась миниатюрной копией Эйфелевой башни, и с тех пор — в обратную сторону — Эйфелева башня мне всякий раз виделась нелепой буровой вышкой-гигантом, неизвестно еще какие соки вытягивающей из недр Парижа…

Но больше в этом бреде ничего отчетливого не взметывалось. Желание писать, однако, не только не пропадало, но уже зашкаливало. Записывать этот бурлящий бред не представлялось разумным, у него была своя косвенная цель: я должен был в результате написать о своем ни-о-чем.

И я записал:

litra.pro

Глава 8. О-НИ-О-ЧЕМ. «Нефть» | Иличевский Александр

 

"П а д е н и е. Утром я сверзился с кровати и ничего не помню. В течение всего завтрака не помнил, а потом забыл — не помнить.

Перед обедом ходили на пруд. С кем ходил — назвался братом моим Петром. Я не сразу ему поверил и во время купания поглядывал недоверчиво. Возвращаясь, купили к обеду в продмаге грамм триста рокфора. Обед был вкусный (баранья ножка с молодым картофелем, грибной суп из подосиновиков), но чересчур сытный. На десерт подали кусочки чего-то зыбкого в сладком соусе, в котором плавала мягкая золотистая шелуха. Никак не мог вспомнить, что это.

После обеда читал что попалось под руку, оказалось — календарь за позапрошлый год. Прочел о годовщинах смерти Гиппиус, Чехова и Лифшица. Последний мне особенно симпатичен: физик-теоретик, время от времени писал книжки для студентов. Приятно, если человек о сложном может сказать просто и точно.

Потом я немного помечтал и заснул. Заснул незаметно, непрерывно и сладко. Во сне видел все тот же календарь, только в нем даты теперь обозначались не числами, а фигурками человечков. Человечки двигались и кривлялись, так что я никак не мог определить, когда наступила чья-то смерть. Одного хотел было придавить, приструнивая, пальцем, но тот оказался верток и упруг, как личинка мухи.

Проснувшись, обнаружил, что в календаре все вновь встало на свои места. Сказать, что я этому обрадовался, — неверно. Сказать, что отнесся равнодушно, — неточно. Уточнять впоследствии свое отношение я не стал.

Перед ужином играли с Петром в бадминтон. Играет он лучше, но я проворней. Один раз волан залетел в заросли жасмина. Я нырнул вслед за ним и долго не хотел выходить, хотя Петр беспокоился — бродил вокруг, увещевая. Жасмин пах моим припоминанием. Мне казалось, побудь я в кустах еще немного, и тогда вспомню все до конца и наконец узнаю, кто такой Петр на самом деле. Но не тут-то было: Петр за шиворот вернул меня вместе с воланом в игру. Он оказался настойчив, мой брат.

Ужин я не заметил, скорей всего, не потому, что к нему подали ненавистную, костлявую рыбину, но оттого, что увлекся писаньем этой записки.

Кстати, дописав, чудесным образом обнаружил, что сыт, и решил: буду записывать и завтра. Тем более, запись поможет припомнить, что происходило со мной, если снова забуду.

После ужина играли с Петром и барышней, которая подавала нам и завтрак, и обед, и ужин, в "тысячу". Барышня играла невнимательно, во время игры несколько раз испуганно взглядывала на Петра, то ли будто опасаясь чего-то, то ли чувствуя, что он знает ее карты. Петр на нее не смотрел и выигрывал.

Спать меня укладывал брат. Он хотел мне на ночь прочесть из биографии Киплинга. Я спросил, кто это — Киплинг, а когда узнал, сказал, что не надо. Петр рассердился и решил напоследок спеть колыбельную. Я защищался, но, изловчившись, он накрыл мне лицо подушкой и дико запел что-то тоскливое и нежное, и пел, пока я не задохнулся.

Тогда он отнял подушку, и я, ужасаясь тому, что пение может повториться, постарался мгновенно заснуть.

В результате моего слишком мгновенного старанья я мгновенно же и заснул, и… по инерции умер.

Сегодня. Сегодня утром я упал с кровати и решительно ничего не помню. Не вставая с пола, стал разбирать свои бумаги, которые держу, пряча, под матрасом. Наткнулся на записку, написанную, возможно, вчера. А может, и не вчера. Решил, что если и в дальнейшем буду вести записи, то непременно их надо будет озаглавливать: вчера, сегодня, никогда, на Пасху и т. д.

Отыскавшийся листок прочел внимательно. Выяснил, что падал я не однажды. Удивило место, где описывается сон о календаре. В конце и сразу после середины текста нашлось несколько несоответствий. Я было решил их обдумать, но позвали к завтраку.

Я с аппетитом вошел в столовую, но подавальщица из возможно-вчерашней записки объявила, что вызвала она меня еще и для того, чтобы… Барышня запнулась, ей было трудно говорить. Со слезами в голосе она заложила мне за ворот салфетку, поправила и, так и недосказав, стала накладывать в тарелку манную кашу.

Каша оказалась очень вкусной, с корицей и изюмом.

Подавальщица села напротив через стол, умиление теплилось в ее глазах: видимо, ел я с нескрываемым удовольствием. Покончив с кашей, я спросил, как ее зовут: чтобы было удобней с нею потом обращаться в записках.

Назвалась Ольгой.

Затем, вдруг оглянувшись на дверь, испуганно и быстро зашептала: "Вам следует остерегаться Петра, он вам не брат вовсе, он погубить вас хочет…"

На излете ее шепота в столовую вбежал молодой человек стремительной наружности и сдавленно сказал ей: "Вон".

Ольга, поспешно повинуясь, вышла.

Молодой человек стал угловато метаться кругами по столовой, и я в череде ракурсов обнаружил, что он худ, у него злое лицо и красивый профиль, а волосы до плеч и волнистые, карей масти, с рыжеватым оттенком. Глаза — как у Януса: один зеленый, правый — синий. Рост средний. Наконец, встал и вновь, как и в предыдущей записке, приветливо назвался моим братом и Петром.

Что мне это уже известно, я постарался умно скрыть: как мог — искренне и пылко удивляясь его словам. Обниматься мы почему-то не стали, хотя взаимное воодушевление делало это уместным. Петр подсел ко мне за стол, звякнул тарелкой, швырнул себе пол-ложки каши, но есть не стал, а вперился мне в переносицу.

Вдруг быстро спросил:

— Только не валяй дурака, где камень?

Я потерялся. Вид его был грозен, и я тут же вспомнил, что он возможно-вчера хотел меня задушить. Поэтому я поспешно выкрикнул:

— Только никаких подушек!

— Хорошо. Подушек не будет. Где камень?

Я решил, что, подыгрывая, можно потянуть кота за хвост и что-нибудь разузнать.

Вслух я рассудил: "Затрудняюсь".

Разочаровавшись, Петр рассвирепел, в его руках оказалась подушка: "Последний раз спрашиваю, где камень, который украл у моего прадеда твой прадед Иосиф Розенбаум?"

Я обомлел, недоумевая. Я и не подозревал, что у меня, кроме брата, есть еще и прадед.

Последовала мучительная немая сцена, после которой мы отправились играть в бадминтон.

На улице было ветрено, и волан часто и хлопотно угаживал в кусты жасмина. В одно из таких исчезновений мне почему-то вспомнилось, что по-армянски жасмин — асмик. Я застыл, пораженный счастливым событием припоминания. Возможно, именно тогда у меня зародилась надежда, что все еще образуется.

Играть в бадминтон из-за ветра было трудно. Мы все время запинались о его порывы. В конце концов Петр предложил в оставшееся до обеда время поудить рыбу в пристанционном пруду. Я спросил, как называется станция, рядом с которой находится тот пруд, где мы собираемся удить рыбу (время от времени я слышал в его направлении воющий прибой и отбой электричек).

Петр не сразу понял, о чем я. Подумал. Ответил, что станция называется "Шереметьевская", и даже добавил, что направление движения поездов мимо и вдоль платформы — Савеловское.

Мы зашли за удочками в сарай. До пруда оказалось 879 шагов. И еще полшага, но тогда можно замочить ноги. Рыба не клевала. Я подумал, что, наверное, мы удим ее в пустоте. Впрочем, возможно, я был не прав: погода стояла ветреная и время около полудня — условия для клева никчемные.

Во время рыбалки Петр расспросами о камне меня не донимал.

Наконец мы смотали удочки и отправились обедать.

На обед, увы, случилась рыба, и я, спросив чаю, стал записывать.

Сейчас, когда я пишу эти строчки, Ольга и Петр, почему-то заговорщицки переглядываясь, тщательно — Ольга даже высунула от старания язык — выбирают из рыбы рогатые кости. Я подумываю о том, чтобы спросить их, как называется поедаемая ими рыба. Я уже выпил полстакана чаю, и поэтому мне не по себе. Но все же я спрашиваю. Они отвечают, что рыба эта слывет карпом, что бродячих костей в ней — тьма ордынская и что, кстати, золотая рыбка — это, по сути, замученный китайскими селекционерами карп, и что по-гречески рыба "ихтиос", и что отсюда — Ихтиандр, имя героя фильма "Человек-амфибия", снимавшегося в окрестностях крымского поселка Новый Свет, и что в этом самом поселке как раз и производится бутылочным методом знаменитое голицынское шампанское "Парадиз", бутылка коего — полусухого, десятилетней выдержки — сейчас и распивается ими за столом.

Я допил чай, и мне сейчас совсем худо. Может, вообще пора завязывать чаи гонять?

Состояние слишком муторное, записывание прерываю.

Продолжаю записывать.

После обеда валялся в постели — отходил. Приходил Петр, хотел было петь, но сказал "Как ты бледен!" — и смилостивился: ушел ни с чем. Собравшись с силами, я отправился в ванную комнату — посмотреться в зеркало. В зеркале я обнаружил лицо Петра, он действительно был бледен. Я подумал, что сошел с ума и у меня двоится личность. Меня стошнило в раковину. Я снова взглянул в зеркало. Там все оказалось в порядке, лица я не узнал. Описывать его не хочу, но то был точно я. Лицо на движенье мимических мышц отзывалось вполне охотно: двигало бровями, шевелило одним ухом, потом другим и одновременно обоими; отлично моргало.

Успокоившись, вернулся в комнату и, листая календарь, стал дожидаться ужина. В календаре на обратной стороне Дня нефтяников прочел заметку о месторождении Нефтяные камни в открытом море близ Баку.

На ужин снова была рыба и шампанское. Я с трудом отказался от чая (Ольга была довольно настойчива, предлагая, — раз я не буду рыбу), налил себе шампанского, выпил залпом и еще раз налил и выпил.

Вокруг стало восхитительно легко, я вытянул из-за воротника салфетку и бросил ею в Петра. Увернуться он не успел, и материя, как под сильным порывом ветра, плотно облепила его лицо. Сняв салфетку, Петр обнаружил под ней лицо Вениамина Евгеньевича.

Лицо, которое я вспомнил, и был поражен тем, что вспомнил.

Покуда я был нем и недвижим, заметно было, что Петр привыкал быть Вениамином Евгеньевичем: провел рукой, как после бритья, по щекам, потрогал переносицу, несколько раз моргнул, огляделся.

Наконец произнес:

— Что ж, теперь вы, вероятно, отдаете себе отчет, зачем вы здесь, — и, сведя паузу на нет, рявкнул:

— Где камень?

Допрос затянулся за полночь.

Я ничего не помнил.

От томительной усталости — будто по плечам моим ходили по Волге на ремнях баржи — страшно хотелось спать.

Зевала и Ольга.

В.Е. был не утомим. Хотел меня подушкой придавить, но я увернулся. Несколько раз приближал к моему лицу пламя зажигалки, однако я дул, и пытка его была тщетой.

Наконец ему надоело, и, выругавшись, он вышел из столовой, оставив нас с Ольгой вдвоем. Я вернулся к своим записям.

Сейчас она сидит в кресле-качалке и смотрит в потолок, а может быть, и сквозь. Как приторный ликер, тянет неискренние слова:

— Ну скажи ты ему, где камень, чего тебе сто-оит.

Прерываю запись.

Продолжаю запись.

В промежутке я схватил ее за шиворот блузки и выставил за дверь. Пока я так ее таскал — хоть и кратко, но крепко, — ткань треснула, и шиворот остался у меня в руке.

Зажав клочок белого шелка в левом кулаке, сейчас я умираю.

Послезавтра. Сегодня я упал, проснулся и ничего не помню. Падал, видимо, с кровати, потому что на исходе падения под нее закатился. Полежал. Осторожно выбираясь, засунул руку под матрас, где обнаружил свои прошлые записи.

Какой кошмар!

Из комнаты решил не выходить, даже если буду умирать с голоду.

В окно постучала синица. Открыл. В комнату залететь не решилась. Немного помельтешив по подоконнику, вдруг зашлась по-бабьи: "Чего ж ты, милый, кушать не идешь? Обед стынет".

В ужасе захлопнул окно.

Что делать? Решил спрятаться под кровать и там заснуть. Может, тогда — поскольку падать неоткуда — я смогу удержать свою память.

Сейчас записываю под кроватью. Глаза слипаются, жутко хочется спать. Чувствую, что умираю.

Неизвестно когда. Сегодня утром я упал, и ничего, что со вчера записать собирался, не помню. Не помню ничего совсем. А может, я забыл, как следует припоминать, то есть — как происходит воспоминание?

Нет, не может быть! Если так — то вообще хана. Но вот почему-то я знаю, что буквы "я" и "ю", это действительно буквы, причем буквы разные. Да, определенно разные, хотя я забыл последовательность алфавита. И писать я способен.

Надо еще раз попробовать вспомнить…

Нет, не могу, все равно ничего не помню. Но что-нибудь записать, раз начал, все же необходимо. А для этого следует выдумать записываемое.

Для начала я выдумаю себя.

Нет, сначала все же — зеркало. В нем я (поскольку не с чем сравнивать) неопределенного роста и у меня немного безумные карие глаза. Я наг и худ и страшно смугл, взъерошенные волосы никак не пригладить ладонью. Ладонь странным образом оказывается бесчувственной: я мучительно не могу распознать жестки ли мои лохмы, или мягки и шелковисты, но только беспорядочно разметались за беспокойную ночь, словно от ужаса. Почуяв неладное, подношу ладонь к глазам и обнаруживаю, что у меня две руки правые. Затем я поднимаю левую руку, теперь у меня три руки, я похож на Шиву. В испуге оборачиваюсь — и вижу девушку: она стоит рядом и, отстранившись, держит свою руку над моей головой.

Здесь я падаю без чувств, выдумка заканчивается.

Надо бы поесть. Иду в столовую, усаживаюсь за стол. Он пуст, как географическая карта.

Еда на столе долго не появляется, и я уже подумываю, а не выдумать ли мне здесь пищу. Наконец я отправляюсь в кухню, чтобы поторопить кухарку, которой там нет. Еды в кухне тоже не оказалось, хотя искал я так тщательно, что сгоряча даже разморозил холодильник. Не нашел ничего совсем, только из-под мохнатого слоя льда в морозилке, словно трупик замерзшей на лету синички из прошлогоднего снега, проступила генуэзская золотая монета.

Корявый профиль одутловатого мужа красовался на ней.

Я подумал: снести бы ее в ломбард — и поесть на вырученные…

Отчаявшись найти съестное, я мрачно усаживаюсь на подоконник. Он прохладен и гладок, и я обнаруживаю, что все еще не одет. Вместе с тем одеться не спешу, так как поглощен текущим голодным кошмаром. Есть хочется так, что кругом корчатся голода рожи. Я даже закрываю глаза на время — надеясь, что, когда открою, наконец увижу в кухне съестное.

Раскрыв их, я действительно вижу новый предмет. Не сразу различив в нем ту самую девушку из зеркала, я сквозь ужас соображаю, что это — моя голодная смерть. Мгновенно размыслив, я решаю смерть свою съесть и — насытившись — ее самую избежать. Я бросаюсь к ней, пытаясь укусить, но укус мой соскальзывает с красивой шеи и оборачивается нежнейшим поцелуем в восхитительную область, чуть повыше груди. Она, как и я, нага — и, ничуть не смутившись, слегка прижимает мою голову к себе.

Далее я умираю.

Никогда. Сегодня я не просыпался, не падал и все помню, поскольку сплю. Хотя помнить нечего. Видимо, я уже умер, и сегодня — это никогда. Но это меня мало тревожит. Здесь, во сне, полумрак, тепло и уютно, и нет ощущения, что я в гостях. Пишу на ощупь. Чем мне придется заниматься впоследствии — волнует мало. Уверен, все образуется. Камень лежит у меня за щекой. Иногда с приятным чувством обладания я нащупываю его языком. Я не боюсь его проглотить, хотя понимаю, что сплю очень крепко. Сон сейчас самый сладкий, и я надеюсь, что теперь меня никто не обеспокоит".

Посадка как взлет. Я закончил и огляделся вокруг.

Кругом кипела паника. Сосед напротив сосредоточено пытался выбить ногой иллюминатор. Я попросил его вернуть мою книгу. Прервавшись, он страшно оглядел меня.

В огромных глазах его по узенькой улочке мчалось стадо белых быков.

Ирада проснулась и заплакала. Я взял ее за руку — это притупило тревогу. Потуже затянул на ней ремень безопасности.

По салону метались зареванные стюардессы. Настырно, словно толпясь в свальной очереди за дефицитом, они пытались расчистить проход, набитый бессмысленным движением, как конюшня во время пожара.

Кто-то из экипажа защищал собою аварийный выход. Там клубилась дикая свалка.

В динамиках препинался командный голос. Многие пассажиры сидели сгруппировавшись, обхватив затылок руками.

Вопреки перегрузке и тряске некоторые при этом умудрялись мелко креститься.

Уши заложило, крики доносились, как сквозь бронированное стекло. Я через силу посмотрел в иллюминатор.

Мне показалось — в нем мелькнула маслянистая дрожь моря, и вскоре отчетливо качнулась и набежала кучка дрожащих огней.

Мы быстро снижались. Можно сказать (но страшно): падали.

Внизу проблеснула и замельтешила трассирующими залпами посадочная разметка. Вдоль полосы рушилась колонна пожарных машины. Остервенело озирались мигалки.

Я успел подумать, что все еще обойдется.

Потом раздался оглушительный скрежет. Тех, кто застрял в проходе, швырнуло вперед — в пролом перегородки. Самолет, качнувшись, грузно осел, крыло от удара обломилось, и в иллюминаторе было видно, что фюзеляж заносит.

Из-под него вырвался веером сноп искр.

В воздух взлетели обломки. Скрежет сорвался на визг и торможением сошел на три октавы вниз.

Внезапно наступила тишина. Кто-то, протяжно задыхаясь, стонал.

Через некоторое время началась аварийная выгрузка. Мы с Ирадой, обнявшись, по надувному трапу съехали в объятия человека в брезентовом комбинезоне и шлеме, как у пчеловода. У него было испуганное мужественное лицо.

Нас отвезли в здание аэропорта. Там выяснилось, что при отрыве от земли у нашего самолета заклинило шасси. (Вот почему — из-за нарушенной аэродинамики — нас так сильно трясло при наборе высоты.) Попытки устранить неисправность ни к чему не привели. По уставу в таких случаях экипаж не имеет права удаляться от места взлета. Садиться с полным баком означало — садиться на взрыв. Решено было, не удаляясь слишком от аэропорта, двинуться в сторону моря и летать по кругу, пока не кончится горючее. В случае чего — садиться в волны. Попутно выяснилось, что среди пассажиров находится военный летчик — истребитель, — возвращавшийся из отпуска в свою подмосковную часть. Полковник и ас, в чьем активе находились самые сложные фигуры высшего пилотажа, он тайно предложил свои услуги экипажу. Сделали запрос. Какое-то время ушло на идентификацию личности полковника и переговоры с ЦДС. Наконец дали добро. В результате все обошлось. Хотя самолет садился почти на брюхо.

Нас разместили в депутатском зале. Пассажиры пришли в себя, началась стадная истерика. Мой сосед, одолживший у меня Понтрягина, одним из первых стал кричать и месить воздух руками. Он даже пытался наброситься на одну из медсестер. Оторопев, девушка расплакалась. Внезапно человек остановился, сел, обхватив голову руками, и тоже заплакал. Стали разносить мензурки с валерьянкой и новокаином.

Нам объявили, что наш багаж будет перегружен в другой самолет, который специальным рейсом вылетит в Москву поздно вечером.

Я отправился позвонить отцу.

Отец привез с собою две бутылки лимонада и пирожки. Поев, я понял, что был голоден.

Папа дождался посадки и на прощание помахал нам рукой.

На этот раз мы летели без приключений.

Спать мне почему-то не хотелось, хотя было за полночь и многие пассажиры, запрокинувшись на спинки сидений, дремали.

Ирада, накрывшись моим свитером, сначала что-то мечтательно мурлыкала, водила пальцем по моей ладони, но скоро заснула.

И тут я понял: неймется мне, не спится потому, что кому-то требуется, чтобы я еще что-нибудь написал.

Я не мешкал: вынул — решительно, как инструмент, — авторучку и набросал:

litra.pro

Глава 1. ВОДА. «Нефть» | Иличевский Александр

 

Сегодня гады вот что придумали.

Убедившись, что ничего им из меня не выпарить, выдали стопку школьных тетрадей в клетку, четыре карандаша и точилку: Петя — он принес — молча положил на тумбочку.

И понял я, что дело теперь уж точно швах, и почувствовал облегченье. Вместе с этой мыслью пришел призрак праздности, и я с любопытством воззрился на Петю.

Он попрохаживался не глядя, хмыкнул и подался к двери.

Я хотел было вякнуть, но ступор свел мне челюсть.

Замок прицокнул, и понял я, чтo это: они хотят, чтоб я начал писать.

Первым встряло — изорвать бумагу.

Но искус был велик: книг я не видел, как прошлогодний снег — полгода. Появись у меня книги, на все б мне стало наплевать. Дать мне книги — все равно что выпустить на волю.

Письмо же равноценно чтению. Однако оно менее свободно, и гады про то знают: это все равно как гулять на привязи.

По крайней мере, письмо ему, чтению, подражает. Неравноценно оно потому, что оставляет следы, по которым есть шанс пишущего отследить, удержать в прицеле: читающий — охотник, пишущий — беляк, мечущийся по белизне забвения бумажного поля.

Вот и решили сыграть ниже пояса. Ведь знают, гады, что люди как раз и берутся за письмо, когда становится невмоготу читать. А когда книжки вообще недоступны, то и подавно писателями становятся.

Потому они и решили поставить на это, и таким — косвенным — образом, выпустив меня попетлять, побродить на свободе — самим подглядеть: авось приведу их к тому, что вот уж месяцев семь им никак не выкатать еженощными дознаниями.

В общем, не устоял я пред искушением. Тем более — наконец появился шанс повременить с их ночными бенцами.

А ежели придут, то так и скажу: пошли вон, мешаете.

Я осторожно взял карандаш и поводил наискосок по обоям, тщательно заостряя грифель, раскрыл тетрадь и, не задумываясь, надписал:

«Крепость. И вот прошло сначала пять лет, потом еще три, и еще два, до грани 90-х. Мне восемнадцать, я живу.

Сейчас я живу в лете, лето жаркое стоит в Баку. Под его горячими ладонями размягчается асфальт, я чувствую это через подошвы сандалий.

В Баку находится дом моей бабушки, где я гость.

Город похож на театр, скина которого — бухта Каспийского моря.

Дома, как виноградинки фруктовой горы на базарном прилавке, лепятся друг к другу по ярусам чашеобразного склона.

На одном из средних ярусов расползлась по холмам крепость Ичери-Шехер, взявшая в оправу шкатулку дворца Ширваншахов; на самом верхнем темнеет тяжелой зеленью кипарисов парк им. Кирова.

После заката опасно гулять по его аллеям. Особенно юношам-чужакам, не владеющим местным диалектом.

Поэтому, став для безопасности немым, я ускоряю шаг.

И еще ускоряю его — мимо компании, расположившейся на последней скамейке аллеи, у самого выхода из кипарисовых сумерек.

Меня окликают.

Я отвечаю по-английски.

Компания выражает сначала смущение, затем восторг.

И смущение, и восторг — варварские.

Меня обжимает гурьба шпаны, усаживает на щербатую скамейку.

Никаких расспросов, мне протягивают сбитую на пятку гильзу „Ялты“, за ней вьется нитка анаши.

Недоуменно затягиваюсь, пыхаю с кашлем — на меня пялится хохот.

Как цыгане — мелко теребя и ощупывая — трогают мою одежду, я отстраняюсь.

Отстранение мое резко, оно задевает.

Ощерившись, у меня отбирают: папиросу, часы, кошелек, альбом, карандаш, носовой платок и дыханье.

В карманах оказывается ничего. Вывернутые — жалкие, как обмотки на подрезанных щенячьих ушах, я тщательно заправляю их и по-английски требую вернуть мои вещи.

Невнимание. Про себя вижу, как прорезь в печени от скользкой финки постепенно вместе с кровью переливается в глухоту.

Потеря сознания почему-то мной связывается с тишиной, которой оглушительно накрывает гребень прибоя.

Примерный перевод того, что слышу: „Сейчас мы покоцаем этого фраера и наконец-то поужинаем. Вагиф, сгоняй-ка за фуртухой“.

Что такое „фуртуха“, мне не известно.

Я ложусь на землю, вспомнив, что собаки на лежачего не нападают.

Мягкий песок под щекой тепел, я вжимаюсь в него, становлюсь неровностью дорожки. Прокатись по мне сейчас велосипед, мой хребет показался бы его шинам легкой встряской на ухабе.

Лежа, я то представляю, как мои части уже движутся по кишечнику хулиганской злости, то — как они еще жарятся, насажанные на эту самую фуртуху. Я ненавижу загадочную фуртуху, хотя догадываюсь, что она ко мне равнодушна.

Я уверен, меня съедят.

Главарь еще что-то деловито наказывает посыльному Вагифу, но мне уже ясно, что мое лежание им вот-вот станет невмоготу.

Вагиф, выслушав и покорно кивнув, воровато шныряет в глубь парка, пропадая за кустами белой, белым прахом цвета осыпающейся акации.

Мне хочется запеть „Интернационал“.

Меня снова усаживают. Объясняют: среди них есть художник-любитель, сейчас он покажет свою искусность: он срисует мой профиль.

Своей неподвижностью я выражаю презрение: моя неподвижность ждет, когда ей будут возвращены мои вещи.

Они решают, что я позирую.

Я — позер: вместо того чтоб дать деру целым, жду, когда мне вернут то, что мне ценно.

Ценно: не целлюлоза альбомных листов или углерод карандаша, но Облако. Облако впечатления, которое я повстречал, бродя утром по городу. Как след чудесного уличного знакомства справа-налево я черкнул в альбоме московский телефон. Но прежде — навсегда запомнил. Однако допустить осквернения — оставить в руках неприятеля, хотя и в виде шифра, координаты цели было невозможно. Я ждал.

Тем временем лист покрывался художественными каракулями врага. Слух пестрел задорными комментариями товарищей рисовавшего.

Между стволов кипарисов поверх невидного с этого края аллеи обрыва, у вспухшего высотой горизонта мельтешили стайки морской ряби, подсвеченной уже исходящим силой закатом. Прогуливавшиеся заблаговременно покинули парк: пустынная аллея не содержит свидетеля. Столбики пыли (кто поднял ее?) плавно вращаются в пластах мягкого света заката: вытекающая медленно масса светлого тепла, нарезанная стремительными свечками кипарисов.

Наконец издевательство окончено. В потешном смехе мне показывают мое изуродованное лицо. Я зажмуриваюсь. Не глядя захлопываю альбом, вырываю карандаш, поднимаю из пыли носовой платок и, кажется, начинаю дышать. В ответ на улюлюканье по-английски промолчав, удаляюсь.

Вслед мне кричит рисовавший: „Извини, чувак, ты получился — как баба!“

Как бы внутри слепоты наворачиваются обидные слезы. Мой быстрый шаг похож на замедляющийся бег. Под гору миную тревожный распах пустыря, взмыв, перелетаю через мусорную кучу. У помойного контейнера понуро стоит худющая коричневая корова с длинными, будто подведенными ресницами. Поведя рогатой башкой в мою сторону, скорбно промычала. Вскоре напав на дорогу, стремглав опускаюсь в Крепость и путаюсь в ее переулках.

Крепость Ичери-Шехер еще более опасная, чем парк им. Кирова, местность. Негодование и обида делают меня к этому равнодушным. Холмистые улички здесь так узки, что в некоторых винтовых перепадах сподручней перемещаться боком. Немые стены домов, чьи окна, как взгляд под паранджой, поглощенно смотрят внутрь двориков и частной азиатской жизни. Пространство внешнее здесь не существует. Вместо него — теснота. Я знаю, если здесь будут бить вплоть до смерти жену, то это не будет касаться соседей. В этой местности семья — плацдарм невидимой, но нескрываемой — принятой и приятной тирании — шариата.

Крепость — злачная местность Баку. Как в Москве 47-го года Марьина роща или Томилино. Основная деятельность здешнего населения — сбыт ирано-турецкой контрабанды. Даже я, пришелец, знаю в нем две чайханы, где у аксакалоподобного, смакующего свою праздную неподвижность бабая можно купить за рубль пачку солдатского, без фильтра, „Кэмела“, — чтоб с тихим шиком выкурить половину за вечер в „Жемчужине“ на Бульваре.

В Старом Городе „малины“ столь же часты, как и археологические раскопки. На пустыре из-под песочных осыпей извлекаются алтари какой-то разновидности зороастрийского культа. Раскапываются и реставрируются части архитектурного комплекса дворца Ширваншахов: диван-сарай, диван-хане, усыпальница, мечеть с минаретом, во рву с канавками стоков — дворцовая баня, мавзолей Бакуви и восточный портал. Известняк увит и обсыпан алджебраическим орнаментом из витиеватой речи пророка (алгебра — изобретение тирании: от числа к переменной: в уравнение казни подставляется все что угодно — единица или стадо шахских подданных).

Почти все экспонаты дворца, так и не став памятниками, прибираются к рукам здешних дельцов. В банях устраивается базар, в нем — торговая суета, сапожные лавки, парикмахерская, чайхана. Диван-сарай становится рестораном. Здесь неделю тому назад, накануне отъезда моего брата Пети в Москву, мы вчетвером (еще с дядей и отцом) вкусно ели жареные потроха. (Мы ели много еще чего, но ливер помнится особенно: забавно было на шипящей сковороде среди перченых, накромсанных в масло кусочков разбирать — где легкие, где печень, а где желудок или почки, — забавная работа по различению: так же различаются буквы во взвинченной и размешанной борзописи, или капли в море; по тому же принципу различается в точке ничто, из которого, проклевываясь стаей, его взрывая, вырываются знаки, несущие вселенную и Различие. На столе — бутылка вина „Чинар“, четыре зеленых столбика минеральной воды „Бадамлы“, блюдо с тархуном, рейханом, кинзой и мелким зеленым виноградом — блюдо с возможным кормом съедаемого нами барана.)

Безуспешно пытаясь распутать клубок переулков, я случайно оказываюсь на территории дворца. Густые, влажные, как одышка июля, сумерки; набегающие волны звона цикад; полная звездной пыли луна.

Чтобы осмотреться, я забрался на плоскую крышу какого-то низкого дворцового помещения. Внизу рушился в рое огней город. Озеро лунного света, полоня горизонт, пучась облаком дымки в небо, медленно, как впечатленный взгляд, размещалось в бухте. На юге, за ящеркой мыса Баилова, моргал маяк.

Я почти успокоился. Раскрыл альбом, чтобы до конца вырвать обиду. Но ничего не увидел, кроме чистых листов лунного света, трех неудачных эскизов, каракулей адреса и телефона, — и страницы своего удивления, в котором я застыл…

Очнувшись, еще раз перелистал альбом, но незнакомое изображение в нем было только одно: профиль моего впечатления. Лицо ее все время стояло прозрачно передо мной. Только преломленными его чертами я мог видеть предметы, ландшафт, прохожих…

Хулиган польстил моей внешности от неумения, но вышло чудо: каким-то непостижимым образом означилось подобие.

У меня и сейчас хранится этот рисунок. Никакого особенного мастерства в нем не наблюдается. Некоторые линии для пущей точности передачи проведены дважды. Профанство очевидно сразу: так школьник забавы праздной ради, высунув кончик старательного язычка, рисует физиономию одноклассника на крышке парты.

Но в этом рисунке главным был случай. Так в путанице дадаистических траекторий иногда чудом проступает точный смысл. Неумелое старание, немыслимо избежав пародии, проявило случайное подобие образов, которое поначалу было мною принято за сходство. Сейчас то, что изображает этот рисунок, похоже на ничто, но при этом остается мне подобным: на нем изображено мое впечатление.

Заглядевшись на луну и воду, я позабыл об опасности своего местонахождения. В любую минуту я мог бы оказаться в еще более мерзкой ситуации, чем та, из которой только что выбрался. Спохватившись, я расставил в уме вешки ориентиров и вскоре уже вполне представлял, последовательность каких именно поворотов мне нужно предпринять, чтобы выбраться прочь из Старого города: и далее руслом сливающихся переулков прорваться на Кривую улицу и по ней — к набережной, — там, в прибрежном кафе „Ракушка“ меня ждал отец.

Но вода поднималась столбом волнистого света в небо и омывала мутный желток луны: зрелище, от которого можно оторваться, только если удастся в него проникнуть всем существом.

Я все же сумел посмотреть на часы и убедиться, что чудовищно опаздываю: вот-вот ожидание отца превратится, минуя наскоро раздраженность, в равнодушие, и он спокойно отправится к Фонаревым без меня.

Напоследок я взглянул вверх: вдруг паутинные линии лунной карты проступили ясней, прожилки медузообразной субстанции, расплывшейся по лунному диску, утолщились и, сопротивляясь вязкому клубящемуся теченью, внезапно стали набухать, смещаться, уменьшая прозрачность, приобретая телесность зрения; и вот уже в них проступил немой и дикий крик зародыша: восхитительный страх, медленно стекая по шее, груди, куда-то вниз к местечку паха, сладко сжал все внутренности…

Потом, происшедшее внезапно, как утреннее беспамятство сна, что-то передернулось в свете, словно в „волшебном фонаре“ были мгновенно переставлены слайды.

Я почувствовал, что на крыше еще кто-то есть. Плоскость ее — примерно, квадрат шагов в семь по диагонали — до сих пор служила основанием только для столба теплейшей звездной темноты — стержня моей бакинской ночи, — только основанием моего удивления чудесной случайности рисунка и странному лунному видению, но внезапно весомость этого видения воплотилась в чье-то дополнительное присутствие, которое я стал теперь способен внутренне ясно ощущать и даже слышать, поскольку присутствие это зашевелилось. (Шелест платья, который распускает паутинкой в слухе тело бабочки, выпрастывающейся из кокона сладкого лунного сна.)»

«Свобода. …Я очнулась, прянув от страха, что он напугался. Лицо побледнело до свечения: он слепо подступал ко мне все ближе, расставив, как для поимки невидимки, руки, развернув ладони. Он был на взводе. Я подала голос…

С этим я и живу теперь.

Он подобрал меня: уже третью ночь я спала на крыше кухни, укрывшись от комаров стянутой у хозяина простыней. В кухне я до прошлой субботы работала — мыла посуду, заваривала чай. Хозяин выкинул меня от жадности: я стала строптива, нечаянно вкусив молодого тела, и перестала приносить самую верную прибыль — ветхие рублевки стариков, — базарных паханов, леваков районных совхозов. Теперь заваривает чай и полощет посуду его придурковатый сынок: вздутая водянкой головка качается, как кувшин на голове, салатовая капля течет, удлиняясь гирькой, покуда засаленное полотенце елозит по тарелке, — не успев шмыгнуть носом, он растирает соплю по фаянсу.

Ресторанщик — сволочь: купил меня у матери на Халстрое, куда обратно теперь я вернусь только мертвой. Три года назад мы приехали в Баку из Карабаха и поселились на окраине Черного города. Папу взяли на стройку: нам должны были этой весной дать комнату в общежитии, но прошлым летом его убило машиной. Когда нам сказали, мать закричала, а я схватила братика в охапку и, обнимая его, укусила себя за запястье. От укуса у меня остались восемь шрамов, как след от часиков на тугом браслете. До стройки далеко, в Халстрое никто не знал, как найти наш сарай: там свалка и люди от бедности и страха — пуганные звери. Поэтому папу схоронили без нас, под забором кладбища. Спешили, чтобы дело в милиции не завелось. Мать потом ходила проклясть эту машину, но ее перевезли на другой участок: мать прокляла только место.

Я уже год в Старом городе. Мать на вырученные от моей продажи деньги уехала к троюродной сестре в Ростов: жена ресторанщика, Азиза, сказала, что — слышала. Я решила проклясть мать, если она бросила брата.

Далеко от ресторана мне уходить нельзя: не прокормлюсь — и страшно. Город я знаю только со стороны — он виден отсюда как на ладони. У себя в голове я гуляю по нему, а пойти на самом деле — жутко: кто я?

Когда я увидела его, я подумала во сне: „Он хороший“.

Он испугался, и я виновата: вспугнуть добро — грех.

По-русски я плохо говорю, хотя все простое понимаю. Поэтому я стала тихо насвистывать. Это русская песня, я часто слышала ее по радио. Она как колыбельная, с очень грустным, словно голубым мотивом.

Послушав, успокоился.

Потом мы сидели на краю крыши, смотрели в море.

Луна медленно поднималась в зенит.

Большой, как остров, корабль вплывал в бухту.

Я вспомнил: „Большая, как остров, луна выплывает в небо. От пенья цикад волнуется ткань ее света. Сторож бьет в колотушку. Кого он пугает? Ведь вор — это забвенье“.

Азиза вынесла приступ страшного кашля во двор, — чтобы не разбудить мужа, который тогда примется на нее кричать. Она давилась судорогой легких и харкала — густо, с тугим шлепком.

В ответ ей пролаяла собака.

Он взял меня с собой. Мы шли по городу, как по моему воображению. Я почти все узнавала, только твердые раньше стены теперь зыбко дышали, будто поверхность застывающего хаша. У меня кружилась голова, хотелось пить.

Мы вошли во двор, поднялись по круглой лестнице. Я обернулась. Сквозь виноградную листву горело окно; в нем женщина, улыбаясь, наливала мужу чай. Он поднимал к глазам армуд и любовался горячим, терпким цветом.

Мы прошли по дому на цыпочках, но я бы пролетела или проползла — только бы бесшумно.

litra.pro

Глава 10. ИОСИФ. «Нефть» | Иличевский Александр

 

Чудесным образом сегодня утром я обнаружил под своей подушкой ничего.

Ничего это должно было быть тетрадкой, в которой я веду свои записи. От неожиданности я даже не испытал досады и онемело сидел, уставившись в теплую от сна вмятину на подушке. Возмущение меня настигло после, и происшедшее показалось настолько чудовищным, что, мгновенно переполнившись негодованием и злобой, ими как бы сам выплеснувшись наизнанку, я стукнулся о дверь и заколотился в нее, как муха в стекло, — и кричал, и колотил до тех пор, пока не обессилел, и тогда я осел подле и заплакал. Ныли кулаки, и тихо ломило от рыданий тело.

Вскоре дверь открылась, и вошел Петя.

— Ну, какого черта?

— Где мои записи?

— Мы их арестовали.

— Что значит "арестовали" и кто это "мы"?! — Еле сдерживаясь и всхлипывая, поднимаюсь и наступаю на него.

— Они нужны нам для следствия. Мы рассматриваем твою писанину как письменное признание.

— Признание в чем?! Какое следствие?!

— Вот что. Успокойся и сосредоточься на камне. Что это за нюни ты распустил? Думай только о двух вещах: во-первых, где он, и, во вторых, какими он обладает свойствами. И, пожалуйста, не отвлекайся. Если нам не удастся все выяснить — пеняй на себя.

— Ах ты, подлец, я же говорил, что не знаю! Ты слышишь, я не знаю! В последний раз я видел камень у тебя же в руках. Ты же сам увел его у меня, а теперь хочешь знать — где?! Это я должен спрашивать! И не только это: где она? говори!

Петя, пружиня на цыпочках, заглянул в амбразуру, постоял, раздумывая.

Я ждал. Он взял с тумбочки стопку тетрадок, перелистнул:

— Должно хватить.

Направился к двери и, как бы подбадривая, похлопал меня по плечу: мол, держись, старик.

Я попытался его ударить. Падая, я успел замедленно подумать, что хорошо бы никогда не подняться.

Напоследок он склонился над моим животом — в лицо не глядя:

— С ней все в порядке. Она тоже просит тебя не упрямиться. Ради нее.

Дом: сон. "Если Господь все же отыщет себе мою историю, может быть, ему будет любопытно припомнить, чего ради и как он меня в нее втянул. Сама история, если внимательно ее размыслить, не так уж и важна, поскольку она — кульминация и развязка, — и, как и все взвинченное и мгновенное, отчасти бессмысленна; но вот то, что ввело меня в нее и то, благодаря чему она стала возможна как случай, мне самому представляется существенным и вполне достойным изложения. Им я и продолжаю.

Все началось, как вы можете уже догадаться, с моего прадеда, который приключился своим рождением в одна тысяча восемьсот восемьдесят четвертом году — в Баку, в доме, похожем на сон. На сон, который бродит вокруг меня, когда я, пытаясь избавиться от себя, думаю о своем прадеде. Сон невозможно выдумать, он — явление, и если сон состоит из прошлого, то есть бывшего, то это не сон, а простое переживание, всего-навсего глупо удваивающее уже отслоившуюся реальность.

(Я должен был ради правды высказать последнее, так как в доме Иосифа Розенбаума я никогда не был, — хотя примерное расположение в Старом городе мне известно, — и изображений его ни снаружи, ни снутри не видел, а врать я не люблю и не буду. Дело же припоминания мне представляется настолько серьезным, что отношение к нему, полагаю, должно быть столь же подробным и внимательным, как к собственному существованию.)

Да и сейчас, поскольку сон — вещь по природе своей чрезвычайно сложная и существует только, пока длится, я не вполне способен его — применительно к дому прадеда — сколько-нибудь внятно описать. Да и не важно это на самом деле. Скажу только, что дом этот — размером с сознание (ведь то, что принимается нами за пространство сна, всегда не больше сознания, которое не имеет пространственного качества: если оно населено одновременно несколькими объектами, то между ними нет дистанции, измеряемой усилием осознания их различия, они все находятся в одной и той же точке, которая суть сознание; скорей, сознание само и есть сон, а не содержит его в качестве продукта, — и это особенно становится ясно, если вспомнить, что вещи, сон населяющие, по сути, одновременны и не могут иметь жизнь последовательности: сон запросто и без какого-то бы ни было вреда для общей внятности может начинаться своим концом; в ломанной линии развития его сюжета легко допустимы точки самопересечения, порождающие нелинейность, повторы, — и вместе с тем протяженность его все же оказывается обманчива, так как всегда возникает опосредованно, искажаемая воспоминанием о сне, которое и придает ему длительность, поскольку само — длится; сон — это вспышка, а воспоминание о нем и есть тот пространственный клубок — "случайных схлестов"? — куча-мала, сваленная и разбираемая утренним припоминанием), — что дом этот под плоской крышей приземист и слеп, то есть не имеет окон, выходящих на залитую вертикальным солнцем, теснотой и нечистотами улочку, — а глядит вприщур от жара внутрь дворика, посреди которого растет корявый инжир, вокруг расставлена по земле и на камышовой циновке не убранная после завтрака посуда: с крошками пендыра, коркой чурека и зелеными маслинами, пополам с обглоданными косточками; два армуда с недопитым чаем, блюдце с лукумом; а также разбросаны разные предметы: кипа листов рукописной копии "Что делать?", только что отставленная оловянная кружка с ячменным кофе, кусок какого-то канареечного цвета минерала, который тупо пробует на клюв забредший с улицы индюк; последний через мгновение в третий раз получит тумака от Иосифа, — он вернулся из лавки и теперь, поджидая Миронова, чтобы отправиться вместе с ним перед обедом в английскую миссию — поболтать с Раймоном и Уилсоном, сыграть вчетвером несколько бестолковых, но остросюжетных партий в "шведские шахматы" (и между прочим сторговать им бросового товару), присел, прислонившись к стволу инжира, чтобы еще раз перечитать то вчерашнее место, где смутный Кирсанов и его вычурная сверхчеловечность.

— Кретин, — с досадой вслух заключает Иосиф.

Индюк, за то что раскрошил кусок полезной серы (ею присыпается экзема на локте), получает напоследок шлепок по жесткому пернатому корпусу, кричит мерзко павлином — и, суетясь, влетает впопыхах прямиком в кухню, чтоб далее — через краткие события смерти и ощипа — бултыхнуться в суп: в кухне сейчас идет стряпня, и кухарка (а за нее и Генриетта) очень даже рада, что индюк сам пришел — возни от ловли птицы меньше.

Иссиня-черная роскошь галактик из глубин оперения сыплется под сосредоточенные ноги двух женщин.

Зеркальная темнота. Фонарев поступил с Глебом довольно странно: засадил в психотропную конуру, которую его ведомство раньше использовало как неофициальный застенок — пыточную комнату, в подвальной дворницкой, куда затаскивали колоться уловленных резидентов, или их подручных (явочная квартирка удобно размещается в том же подъезде дома на Покровке, в Колпачном переулке), напичкал какой-то гадостью, от которой мозги разжижаются необратимо и хлещут потоком галлюцинаций из всех органов чувств, а личность обезволивается и расплывается огромной, как сон о морской воде, аморфной амебой. Теперь всякий раз, чтобы проявить хоть какую-то волевую функциональность, ему требуется прикладывать уйму усилий, собирая себя по кусочкам, капелькам, клеткам, и как-то всю эту медузу склеивая.

Я не знаю, зачем Фонарев это делает, я говорил ему: вряд ли Глеб вообще что-то знает. Но тогда полковник поворачивает свои вилы на меня, и я тушуюсь, чуя, что мне самому оказаться на месте Глеба — проще пареной редьки.

Все ж таки иногда мне жаль братишку. Так он долго не протянет. Комнатуха, где его держат — ну, просто труба — паноптикон, тюряга стеклянная: хрень эту еще в конце 18-го века какой-то придурочный академик аглицкий выдумал, — а нынче, как видно, средневековье в моду входит… Ночью в ней шевелятся потемки: стена, что напротив кровати, подымается и открывает полупрозрачное зеркало. Свет включить нельзя: потолок — пустыня, ни ламп, ни светильника. Я даже не представляю себе, как бы я сам реагировал на месте Глеба: ужас, который можно испытать, проснувшись среди ночи и обнаружив, что ты не один, а кто-то темный, тебя повторяя, плавает в накатывающейся глубине темноты, — совершенно непереносим здоровым человеком.

Отъезд. На размышления не оставалось ни мгновенья: нужно было срочно кануть.

Любое сомнение, стоит ли уезжать из города, или лучше перейти на скрытное существование — схорониться с мешком сухарей, забаррикадировавшись книжными шкафами — с тем чтоб, прочитывая книги, потихоньку освобождать себя, выбрасывая по одной в окно: и так переждать смуту междувластия и зверства, царящие в Баку, — отметалось при мысли, что он будет жив в городе, где недосягаемо находятся в смертельной опасности жена и дочь.

Генриетта оказалась с головой вовлечена своими босяками-кружковцами во всю эту бучу, сейчас организовывает какую-то коммьюну, рискуя жизнью души его — собой — и жизнью плоти его — их ребенком; и что все это, по сути, измена, да, самая настоящая измена, подлость дикая, от мысли о которой ломит и сдвигает темя, — и что-то розовое застилало его глаза, и он дальше совсем не способен был что-либо соображать.

Для нее он стал местом пустым, призрачным и унизительно бестелесным.

Три года жизни отправились коту под хвост.

Он ничего не мог с этим поделать.

Ничего он не мог сделать и с собой, чтобы стать неуязвимым.

К тому же уродливая неразбериха в городе, безумные турки и чинимые ими зверские погромы, мусаватское правительство, большевистская коммуна, ожидание английской интервенции, несущей, не понять, то ли угрозу, то ли надежду, — все это делало невозможным никакую коммерцию.

Но все бы ничего — средств, при разумном с ними обращении, хватило бы на всю оставшуюся при какой угодно власти: алмазы не обесцениваются, алмазы, как известно, навсегда.

Только нужно было немедля куда-то себя деть — наконец подыграть инстинкту самосохранения: запрятать себя, укрыть, залив анестезией беспамятства.

Жить оставалось только ради камня.

И для этого тоже надо было исчезнуть.

Путь. Наконец (уже виднелись рассыпанные по склону известковые улья Тебриза) взяв себя в руки, и тем уняв отчасти их дрожь, он поднял лицо и обнаружил вокруг свое удивленье — времени суток, разливу заката и немного спустя своему последовавшему за взглядом вовне облегченью, движенью вновь возможной мысли о будущем, пусть — о ближайшем (всего о ночлеге в душном, полном воров, как клопов, караван-сарае), — сначала с опаской и чем ближе — страхом человека, которому есть что терять, кроме света, дыхания, но предельно важном самой продолженностью вперед, прочь от оставленной неделю назад жизни…

Горизонт постепенно снимает, слегка накренившись, чалму заката и, аккуратно сложив, мягко кладет под голову: заостренный профиль — кадык, переносица, подбородок — силуэт Бешбармака, переходящий в покатый абрис — в плато, на котором он завтра станет искать Уилсона лагерь.

Горизонт впускает в свой сон движение звездного полушарья; его веки дрожат с частотой мерцания созвездий.

Иосиф с попутчиками въезжают в город и, спешившись, пропадают в клубке спутанных сквозняками проулков. Они прислушиваются к колотушке ночного сторожа, чтобы, его отыскав, расспросить о дороге.

Невидимка-старик ходит кругами.

Иосиф надеется избежать ночлега в опасном месте…

Сборы. Было взято два фунта мельчайшей и кругленькой гальки (для чего были прежде взяты до Шихова дрожки, плюс — вынут час из спешки сборов для гулянья по пляжу), бритвой вдоль был распорот ремень из гюрзы, чью пряжку — также пришлось заменить массивной платиновой брошью.

Как в межу, ракушка через одну с камнем закладывалась в змеиный чулок — жизнь по крупицам с дрожащих ладоней: "все брошу, не брошу".

Он вспоминал не что-то определенное — определенность была ему недоступна, как недоступно переживание страшной боли — человеку выжившему, — но только сумеречное, влажное и теплое ощущение прошлой, где-то внутри далекой жизни: вот — он сам и часть его — дочь, вот — жена молодая — достаток взгляда и доблесть отлетевшей души, и где-то там, в мутной — не памяти, но ощупи оглядки — помещался едва живой Дом… Он отчетливо чувствовал уплотняющуюся вокруг пустоту, и она ему, как обнова, — была тесна и непривычна.

И все ради чего? Ради камня, который скоро выпустит, как преломленный холодный луч, чужую, бессонную жизнь, где новой швеей, вторя ритму безумных фокстротов, доносящихся из кабачков, населяющих густо кварталы Сансета, из лоскутков прошлой жизни, поминая и то и это, ночь за ночью он станет шить себе сон, — чтоб укрыться им, как Улисс овчиной, блеющей "это не я"…

Однако его Полифем окажется строже, чем у Гомера: однажды душным августовским утром в пригороде Лос-Анжелоса проснется труп Иосифа Розенбаума — со следами далекого сна на коже.

Город. Рассказывают. На Среднем Востоке есть притча, где говорится, что негоже завязывать морду ослу, который, идя кругами по гумну, работает молотилкой, — чтоб не жрала животина попутно зерно.

Рассказывает подруга Генриетты, Ольга Шатуновская — Циле:

"В сентябре 1918 года турки вошли в Баку, и город на три дня был отдан янычарам на растерзание: началась резня армян, грабежи, истязания.

Большевики бежали из города. Самый безопасный путь — морем. Но город горел от бомб, и корабли, подчиняясь приказу военного командования, вышли на рейд.

У пристани стояли два-три судна, вокруг женщины с кричащими детьми, узлы, чемоданы…

Разъяренные, разгоряченные кровью орды накатывались на дома, убивали мужчин, насиловали женщин, девочек, грабили и жгли, врывались в квартиры, и когда нечего уже было взять, злоба всхлестывала еще круче и просто крушили все на пути: столы, стены, мебель, детей об стену.

Разграбленный, изнасилованный город — посреди золотистого спокойного света, над тихим, еще теплым морем.

Двое турок за длинные волосы тащат женщину, живот распорот, и кишки — голубовато-розовые, как переливчатое горлышко сизаря, — тянутся по мостовой: спешат, тащат, видимо, прячут куда-то — зачем?!

На тротуаре дико лежит женщина, с отрезанными грудями.

На высоких воротах вбит гвоздь, и на гвозде за ухо висит четырехмесячный ребенок, ухо растянулось, сейчас лопнет.

Казармы, в которых помещалась команда самокатчиков: они не успели выехать, — турки сбрасывали их сверху на штыки: двести человек, все до одного, огромная груда тел, раздетых, оголенных, ограбленных до нитки; груда белых, ослепительно белых тел — русские, и только одно, два смуглых — армяне…"

Тела потом свезли на телегах на гору, где сейчас парк имени Кирова, и там захоронили.

На чрезвычайном собрании ячейки было решено, что Генриетта на время уедет из города в Дербент, но вскоре вернется для работы в подполье: тем более что ребенок — отличная маскировка.

На пятый день после вторжения турок Иосиф выехал вместе с Мироновым в Ленкорань — вдогонку подавшейся вспять английской миссии.

Места. Наше с братом генеалогическое содержание с неоспоримым преимуществом осуществляется за счет ветви прадеда.

Так это хотя бы потому, что мы все на него похожи — двух мнений быть не может: лица наши суть отпечатки разной силы и на различной природы поверхностях — его лица.

Черты нашей мамы только добавили, ничуть не смазав, некоторой субтильности, — своей собственной манерой наведя правку — не тушью, карандашом.

То же касается отца с дядей: в их лицах — Цилин метод воспроизведения, заимствованный ею, в свою очередь, у Генриетты, нашей сумасшедшей прабабки. Но суть та же: как если бы она, суть, виделась самой Цилей так, как она помнит (хотя и незримо) лицо своего отца.

Вдобавок у всех нас от рождения тот же необычный дефект: большой палец на правой руке короче, чем на левой, и чуть толще, как бы слегка приплюснут ударом какого-то очень древнего молотка.

Вот только почему-то у Глеба — вопреки закону Менделя — такой палец на левой руке: это отклонение поистине вычурное, как любит определять всякие странности Циля — "не норма".

Вообще же род мы свой ведем непонятно от кого. Все, что старше четвертого колена, припоминается в рассказах Цили очень темно.

Темнота эта, искажаемая нашим семейным воображением, населяется двумя вариантами легенды о некоем гранильщике алмазов, работавшем у одного знатного вельможи испанского двора (по фамилии коего — точно не известно какой — он и стал впоследствии называться). Годам к тридцати господин этот бежал османских гонений — сначала в Польшу, где судьба не нашла ему место для удержания жизни, — а затем в Литву, где тоже благодатного местечка для жизни еврейской не отыскалось, но зато предостаточно было места в пространственном отношении, чтобы судьбе притупиться о колею замысловатых странствий — и позволить ему из-под острия своего выскользнуть: затеряться в пределах обширнейшего Литовского королевства, граница которого тогда проходила чуть ли не в восьмидесяти верстах от Москвы.

Далее в воспоминаниях Цили многократно, как части кораблекрушения, всплывали отрывочные, зачастую относящиеся к разным персонажам, истории, в которых было много всякого сюжетного добра: молельный дом, сгоревший от опрокинутого кишиневским землетрясением семисвечника; сумасшедший вор, укравший из своей синагоги свитки и выдавший их ребе из соседнего местечка, говоря: "У всех наших вместо языков — ветреные ласточкины хвосты, от взмахов которых буквы изнашиваются и становятся легкомысленны"; и некто, кто за счастьем житейским нанялся бурлаком и дошел до Астрахани, а оттуда, с караваном, и до Тейрана добрался, где открыл мелочную лавку и был успешен, превратив ее в подобие ломбарда; и то, как кто-то из наших был полонен и продан в сераль персидский, и как потом он бежал с пленными армянами в Баку, так как им хотели покормить собак — за то что, мастеря безделушки для гарема, однажды во время примерки сережек и браслетов не только не зажмурил глаза, но и пошел на поводу у веселых девчушек куда как дальше предплечья, шейки, бедер…

А вот как именно и вследствие чего — прадед случился жизнью своей в Баку — можно было только гадать.

litra.pro

Глава 12. БРАТ. «Нефть» | Иличевский Александр

 

Помещение. Спустя рождение свое, со счастливым любопытством барахтаясь каждое утро в волнах радости, на огромных солнечных колесах катящей навстречу новому дню, я скоро и незаметно добрался до того лета, к которому и относится начало моего рассказа. Добрался, как выяснилось, не столько продолжения ради, но для того только, чтобы вскоре открыть два закона, согласно которым, в результате частично уже разоблаченных в этих записках событиях, теперь полностью определяется мое существование: закона несчастной любви моей к брату — и закона сохранения страха.

Что касается первого, мне не избежать биографических пояснений. Ими вкратце я и займусь теперь; а что до второго, то закон этот имеет прямое отношение к первому моему наблюдению — и по мере продвижения объяснится сам по себе: естественно и непреложно.

На деле, несмотря на вполне невинную формулировку, все это оказалось достаточно мерзко, чтобы в результате насмерть подмять меня под обстоятельства безысхода.

Жестко говоря, вывернуть наизнанку, засунуть в рукав собственной шкуры, как шапку, как скальп.

Поразить тугой неподвижностью, в которой ни звука, ни мысли счастливой издать невозможно: всего только два десятка кубометров спертого воздуха, который уже раскален до температуры моей крови, мозга.

Конура, в которой нынче я помещаюсь, стала продолжением, наростом размытого неподвижностью тела, — и границы-стенки ее при каждой мой потуге скрипят, как раковина — от поползновений моллюска.

Единственное окошко — узкое, как прищур, — мой циклопический зрак, фонарь.

Но и то — отдушина зрению: чьи-то чулочные щиколотки, туфли, которые теперь день за днем подрастают бортами в ботики, сапожки, ботинки — лето кончилось, скоро слякоть.

Стекло в глухой фрамуге — бронированное: в первую неделю я сорвал глотку, разбил два стула.

И кажется мне, что в связи с полуподвальным, как бы кентаврическим моим существованием — небо за это время стало ниже, спустившись вслед за помещением моей н е п о д в и ж н о с т и: теперь седьмые небеса начинаются сразу чуть повыше затылка, — а те, кто снуют по ним мимо, суть ангелы, и обувь их — их воздушные лодки.

В последнее время все чаще стали появляться на куске моего асфальта лужи; иногда, выбивая брызги, в них ступают прохожие, — и я радостно догадываюсь: осень.

Недавно под мою амбразуру залетел футбольный мяч: что я испытал при этом, должно было быть когда-то моим восторгом — чувства мои обтесались острым страхом, разъелись его кислотой, в сам страх превратившись, — и органы их стали органами страха — его воспринимающими, его источающими.

Слух мой теперь — звук моего страха.

Зрение мое в темноте — цвет моего страха.

Когда я касаюсь в потемках ощупи предметов, я касаюсь кожи моего испуга.

Все эмоции мои, включая случайную радость от воспоминания, — суть медленные волны на зыбкой, как костный казеин, стылой поверхности ужаса: тело мое — размозженная, разжеванная мякоть этого косного заливного.

Я вряд ли способен на плач. И вряд ли смогу когда-нибудь почувствовать голод. Узкая, в пятнадцать сантиметров, щель вот уже семь месяцев моя единственная, дозируемая как невозможные, сухие слезы, порция света.

В моем закутке нет лампы, и с наступлением темноты я чувствую, как тугой влажный слизняк наползает на сетчатку.

Сначала он полупрозрачный, с синеватыми прожилками — они струятся в зыбкой мякоти; затем слизняк, скользя, утолщается, его линза становится плотнее и глуше, прожилки обесцвечиваются, исчезают, густые сумерки выпадают, как стена черного снегопада, — и кажется, что единственное, что я вижу, — это его голое, мерзкое прикосновение, скольжение: так зрение мое превращается в осязанье.

И тогда я вижу перед собою Петю.

Я не заметил, как открылась, шаркнув замком, дверь, как он вошел, на меня не глядя.

Теперь он сердито смотрит в меня.

Сосредоточенное недовольство — его вечная гримаса.

Он приходит ко мне еженощно.

Хотя он давно уже ничего не спрашивает — я знаю: это похлеще допроса.

Поначалу, измученный его явлениями, я начинал вертеть хвостом — выдумывал ответы на непроизнесенные вопросы о камне, нервничал, старался что-то нафантазировать — без толку, никакой реакции. Тогда я опускался до униженья — вспоминал наше детство, совместные забавы — пытался его развлечь: чтобы хоть чуточку смягчить, добыть из него хоть какой-нибудь сентимент — но тщетно.

Время от времени он только хмуро покачивал головой.

Это не то, что ему нужно. Это не то, что он мог бы съесть.

С некоторых пор я просто молчу, но не замечать его — свыше моих сил. Он сидит передо мной, как в зеркале, и старается т а м что-то разглядеть.

Разглядеть то, что я знаю о камне.

Мне не приходит в голову отмахнуться, плюнуть, лечь, заснуть.

Это странно, потому что у всего есть предел, в том числе и у страха. Ведь даже смертники поздно или рано оделяются безразличием — основой их ложного мужества.

Но в моем случае этого не происходит. У меня с весны не ослабевает острый, высасывающий страх перед его присутствием. Страх досуха сосет источник меня самого где-то у солнечного сплетения.

Страх этот — моя вина.

Вина моя в том, что я не знаю, где камень.

Я выучил наизусть его гримасу, все ее черточки: мне известен каждый бугорок лицевых мускулов.

Мне даже кажется, что я узнaю ее на ощупь.

Я знаю, сколько ресниц, сколько желаний он растерял сегодня.

С точностью до последней крапинки я знаю узор его зрачков, мне известно, что он недавно ел, и чистил ли после зубы: нюх мой обострен, как у зверя, — я улавливаю оттенки его дыхания.

Слыша запах той, с кем он был сегодня, я мог бы вылепить из своего воображения ее тело. Ее повадки. Ее масть.

Время от времени мне кажется, нужно пересилить себя, подойти к нему — обнять, открыться, что я его люблю, что суть моего страха — как раз в нежелании себе в этом признаться.

Но иногда мне чудится, что страх этот — внешний, не имеющий внутренней причины: страх, который, как могильный морок, привалил меня, обездвижив тело, мысли.

Безусловно, у Пети есть сообщники, и я готов биться о заклад, что знаю: кто.

Сволочи эти Фонаревыми зовутся.

Что они сделали со мною — весною ранней (я и вдохнуть-то март не успел толком) насильно заперли — заманив, накачав какой-то гадостью желудок, мозг, сознание, — как пьяного под руки спустили лестницей в эту подвальную конуру, в бывшую дворницкую на Покровке, — и кормят здесь макаронами с сыром, которыми давлюсь я, только чтоб не обмереть с голодухи — раз в три дня, — чистой воды уголовщина: но им плевать.

Их уверенная наглость довольно подозрительна: либо они сошли скопом с ума и превратились в конченых психопатов, либо они действуют под чьим-то очень серьезным прикрытием.

Вениамин (после перевода Оленьки в столичный универ и после событий 89–90 гг.) понял, что ловить ему в Баку больше нечего и что надо сваливать, — но вместо того, чтобы как все приличные люди отправиться в Израиль, или в Америку (что и сделали наши родители и почти все родственники; мы же с Петей остались, дабы он успел закончить аспирантуру, а я — покончить с дипломом, — для этого мне нужно было отправиться на военные сборы, которые, кстати, я из-за всей этой заварухи пропустил), — ловко, как эквилибрист, цепляясь за ниточки связей, тянущиеся с пальцев великого марионетчика Али-хана, перевелся по службе в Москву, получил квартиру и вполне освоился в своей непыльной деятельности сотрудника федеральной контрразведки. Тем более что контрразведывать об ту пору в стране было нечего. По совместительству устроился начальником отдела безопасности в каком-то банке и, получая дармовой паек в виде зарплаты, стал вновь исполнен чувства солидности и благополучья. Видимо, тогда-то он и решил, что теперь может спокойно заняться камнем.

Брат. Вообще, я чувствую, мне не избежать дополнительных разъяснений. К счастью, все обстоит более или менее просто и распространяться на этот счет не придется.

Брат мой, Петр, старше меня на год. Мы довольно похожи, почти двойняшки, но если наблюдать нас вместе хотя бы минуту — вопрос о родстве отпадает намертво. Главный различающий нас признак очень простой — в нем я виноват: у меня выражение лица всегда будто я не здесь или только что откуда-то.

Возможно даже, оно выглядит из-за этого несколько глуповато.

Возможно также, что это, часто во мне случающееся состояние отразилось в конце концов и на фенотипе.

Постоянно напряженные мышцы скальпа стали косными и отверделыми, и их немного перекосило (как это бывает при сколиозе с мышцами спины, когда искривление позвоночника необратимо влечет перераспределение статической нагрузки и, следовательно, в конце концов мышечной массы), так что выражение лица моего совершенно перестало адекватно передавать внутреннее состояние.

Иногда это доходит до конфуза, когда я, чтобы принять соответствующий ситуации вид, начинаю нервно, как бы настраиваясь на нужный лад, гримасничать и непроизвольно вращать головой — в поисках любой отражающей поверхности — и вдруг замечаю, что остальные начинают смотреть на меня, как на сумасшедшего. По-видимому, именно по этой причине у меня развился своего рода тик: время от времени я начинаю двигать ушами — сразу двумя, или попеременно. Конечно, это не так заметно как глазной, но все-таки наблюдаемо.

Но это еще не все и не главное. Петя существенно стройней меня — оттого, наверно, что первые шесть школьных лет он занимался боксом: плечи его расправились, и грудь покатилась. Он выше меня и носит рубашки на размер больше. С моей же осанкой дело обстоит неважно, — при ходьбе я движусь как бы всегда "против ветра".

А вот голоса у нас, правда, очень похожи, не прислушиваясь к манере речи — не отличить. Но это не удивительно — голос отца нашего по телефону звучит совершенно так же. По этой причине, кстати, у нас была вечная путаница дома с телефонными звонками: когда тот, кто звонит, свято веря, что говорит именно с кем ему надо, начинает с места в карьер излагать не предназначенные для посторонних вещи. Петя в таких случаях, если мне звонила девушка, без зазрения совести начинал валять дурака, притворяясь. Однажды дело натурально дошло до мордобоя.

Что касается интеллектуального развития, то здесь все более или менее спорно. Лидерство Пети скорее формально: из-за его удачливости и определенно меркантильного подхода он более успешен в институте. Ловчее в учебе: обходителен с преподавателями и — поскольку отвечает с ходу, с каким-то залихватским пренебрежением к вопросу — умеет произвести впечатление, что знания его обширней, чем есть на самом деле. Он явный любимчик своего научного руководителя, к которому виртуозно подлаживается.

К тому же в юношеском возрасте год разницы считается за три, и он по отношению ко мне — старшекурсник: у преподавателей я всегда был на сниженном счету — как младший брат такого-то, очень толкового и очень похожего. (Только я один знаю: его толковость — наполовину моя.)

Со временем жизнь моя незаметно обернулась не то чтоб адом, но ужасно напряженной, как затянувшаяся паника, гонкой с преследованием. Почин был положен, еще когда Пете пришло время идти в первый класс. В то лето родители купили два одинаковых комплекта школьной формы и разные ранцы со всеми принадлежностями и букварями. Задумав не обременять себя, они хотели отправить меня на год раньше в школу. Я страшно горел этой идеей — мне было страшно, что я отстану от Петьки. Однако выяснилось, что в матшколе вакансий нет — классы и так набиты по 30 человек. Отец ходатайствовал через приятелей в районо, но сказали, что взять не могут и точка. Так я еще на целый год загремел в подготовительную группу нашего детсада.

Мой провал обернулся сложной катастрофой. Мне было одновременно обидно и радостно за Петю, и уже тогда жизнь моя стала всерьез омрачаться надвигающейся завистью. Вначале исподволь и совсем не так остро и ясно, как ныне, но все же иногда мне что-то такое подступало к горлу, когда, например, совсем изведясь от тайного восхищения, я доставал свой пылившийся в стенном шкафу ранец, надевал его перед зеркалом и передразнивал Петю, бодро идущего в школу: вот он приходит в класс, снимает ранец, деловито раскладывает на парте хрестоматию, тетрадку и пенал, хвастает ножичком соседу, — и вдруг горло начинало першить и хотелось кашлять, и кашель этот наконец вырывался каким-то неисчерпаемым, душераздирающим приступом, вплоть до истерики и рвоты, когда уже вроде бы прокашлялся, но не в силах остановиться, теперь наблюдаешь себя в зеркале со стороны, где только что паясничал и красовался твой брат, а теперь — исступленно бухикающий, присев от бессилья на корточки, пунцовый от стыда и кашля, — и ранец уже беспредметно валяется на полу, и разбросаны вынутые для форса — счеты, азбука, карандаши, — и в зеркале теперь — не сияющий от фортуны Петя, но самый несчастный и настоящий я.

Вообще, надо сказать, я всегда отличался ненормально взвинченной психосоматической реакцией. Случается, произвольное, более или менее острое переживание у меня сопровождается какой-то истерической взбудораженностью — рвотой, неудержимым, как лавина, кашлем, или черт еще знает чем, что протекает внутри и внешне вроде бы незаметно, но тем не менее имеет невыносимый по интенсивности характер.

Ничего похожего нельзя сказать о Пете.

Никаких особенных неврастенических наклонностей у него не наблюдается.

Рефлексия у него вообще ниже среднего уровня, даже для его типа личностей. В школе мой брат всегда первым откликался на требование ситуации начала решительных действий: например, не задумываясь дольше, чем на не ощущаемое извне мгновение, после краткого оценивающего переглядывания в вагоне метро, он подходил к своей будущей знакомой с какой-нибудь сомнительной по учтивости фразой, и та с необходимостью таяла и расцветала. (Я же часто в таких случаях, ужасно туго размышляя и колеблясь, либо просто упускал ее в толпе из виду, либо она наконец выходила с сердитым выражением досады на личике, а я, обмерев, но спохватившись, выскакивал на следующей остановке, чтобы на идущем в обратную сторону поезде метнуться вспять и… застать оставленную ею по себе пустоту, которая еще некоторое время теплилась, наполненная постепенно остывающей частью моего возбуждения.)

В походах Петя всегда первым ступал на подвесные мосты, либо отправлялся искать брод в подозрительном ручье или крымском ущелье, где дальнейший спуск при начальном рассмотрении приравнивался к паденью; он всегда первым из сотоварищей откликался на брошенный вызов к драке, даже когда нерешительность могла быть принята противником за пренебрежение, вызванное уверенностью в превосходстве, и косвенно послужить причиной мирного исхода. Впрочем, последнее можно грубо объяснить тем, что он просто лучше других знал, как следует бить морду, а не его благородным бесстрашием.

В общем, сказать о Пете, что он — другой — бесконечномалое настоящего смысла — он мой труп.

А я — его.

Однажды. Однажды я не выдержал и спросил Петю о Фонареве. Он поморщился и не ответил. Я повторил свой вопрос. Петя отвернулся и как-то двинул кистью, пренебрегая.

И тогда я взорвался.

Так от плевка взрывается перегретая жидкость.

Схватил его за плечи и тряханул. Я выкрикнул:

— Скотина, что общего у тебя с Фонаревым!

Петя, высвобождаясь, двинул меня в грудь плечом: отлетев, я осел на кровать.

Не унявшись, взвинченным голосом, едва удерживаясь в размеренности, я стал формулировать предположения и догадки относительно мотивов, которые заставили Фонарева со мною так поступить, строил свои безумные версии, зачем понадобился им камень и почему он, мой брат, пошел на поводу у этой скотины и стал перебежчиком, его подручным…

Разве не знал он, что Фонарев в 67-м состряпал на отца дело — и шил его крепко и наглухо, так что отец тогда едва выпутался, — и если бы не заступничество Цилиного отчима — старого большевика Кайдалова, мы бы с ним вряд ли появились на свет!

И тут я не выдержал — о, как я, верно, был жалок! — я сорвался с этой взвинченной иноходи, стал орать во весь опор, подыхая от негодования, что Фонарев гад, что благодаря ему мы теперь не братья, а черт знает что такое, и пусть он передаст ему все это, пусть он скажет ему, что я его раскусил — я ненавижу его, вместе с его силой и вездесущестью, и что мне страшно и тягостно, и я не понимаю, почему они меня здесь держат, ведь мне же ничего неизвестно, и даже если б я что-то знал, я бы скорее умер, чем молвил толику…

Впрочем, я уже мертв, вы слышите, сволочи, мне нынче все равно и безразлично, мне так потому, что вы отняли у меня все, вы слышите, все! У меня не так много и было этого всего, но вы его, крохоборы, все равно выцепили, увели, стибрили, обули, — Фонарев скрутил, наделив страхом и ненавистью, и тем скрал у меня подвижность, а ты, Петя, ты увел у меня е е и превратил в свою соучастницу, но не это главное — ты украл у меня мое в п е ч а т л е н и е, ты развенчал его, надсмеялся, превратил в утрату, и хотя я сам виноват, зачем мне было тебя с ней знакомить, но ты, ты же мог — мог удержаться, ну что тебе стоило, чего ради взбрело притворяться, что я это ты, когда встретил ее после лекции во втором гуманитарном, на "сачке", и — будто бы я — я улыбнулся ей и подошел, и с ходу, опешившую от уловимой выгодной разницы — вальяжно чмокнул в щеку, и дальше стоял застенчивым якобы молчуном, продолжая свою глупую шутку, но как ты посмел, гад, ведь я до того и не притрагивался к ней, смотрел не дыша и замирая, не мысля о прикосновении и краешком предположения, и даже когда мы оставались наедине, и мы рушились оба, и она не могла сдержаться, и трепетно проистекала, разворачиваясь в восхитительной близости, я не выдерживал, и свет выходил из-под ног, — в эти невыносимо проживаемые, как упаданье, мгновения ради спасения я старался не быть собой и превращался, внутренне отпрянув, в постороннего, в нечто внешнее, в некое растворенное, рассеянное во внутреннем свете зрение, которое, нет, не касалось, не трогало, но теплым малиновым облаком, медленно опускающимся с купола простынь, отражалось в наших телах, обволакивало их, возвращаясь, — и мы плавали в нем, отраженные, — но меня там не было, я был только зрящим облаком и зрением, и я не мог быть, не мог быть и м, прикасающимся, я скорей предпочел бы стать ею, но не тем, к т о б ы л с н е ю: я бежал прикосновения как смерти — следуя своему табу, нарушить которое значило погибнуть; да, я слабак, все забитые мертвецы — слабаки, мне не удалось удержать свое в п е ч а т л е н и е и, следовательно — себя: ты же обрушил меня и ее — доблесть моей души, ты пренебрег нами шутя, и тем самым меня исчерпал, обокрал, извел, уничтожил, и теперь я — не я — и больше никогда, никогда не смогу вернуться, чтобы видеть как раньше — и отразиться: все это необратимо, и оттого пребольно, — и прости меня, прости, я больше не способен сказать как прежде: прости, я не дам тебе сейчас ни соленых орешков, ни тряпичного клоуна, ни даже живого тигра, но когда я вернусь (а я непременно вернусь), обещаю попытаться спросить тебя, насколько ласковым был мой двойник, и красиво ли вились гирлянды из наших с тобою пенных утех, покуда я отбывал свое наказание.

Стог. И вдруг я подумал: ну и что? Чего я, собственно, боюсь? Страха может быть сколько угодно, вон, его здесь и так целый стог — составленный из скирд каждодневных, сжатых мною — я трудяга полей страха, страхороб, — а толку все равно чуть: поскольку я жив. Охапки эти набиты под самый потолок, под самую завязку — набиты в ноль, заподлицо в подкорку — так туго, что не вздохнуть и не помыслить свободно.

Но уже чувствуется его насыщение, чувствуется, что эта переогромленность жути, которая суть проявление, казалось сначала какой-то и теперь — ясно застывшей божественной низости — грязной и зловонной, — она, вместе со своими особенными обитателями, среди которых я почему-то, хотя на то у меня нет никаких оснований, выделяю Петю, — среда эта постепенно начинает проявлять свой ничтожный, пустотный характер безобидных декораций: чья бутафорная природа сразу перестает источать вонь катастрофы, стоит только к ним подступить, дотронуться — и опрокинуть.

Действительно, чего я боюсь? Мне пока ничего конкретно не угрожает. Я могу спать, есть, пройти от двери к окну пять шагов и еще полшага, могу посмотреть на потолок, — ну и что, что мне кажется при этом, будто глаз закатывается под него, как под веко, и зрение темнеет, — это ничего, можно ведь зажмуриться — и не видеть…

К тому же здесь у меня вполне есть чем заняться. Например, я могу разглядывать обои и разбирать их гербарий. Могу описывать рельеф вздутий и воображать под ними миры, в которых есть свой горизонт и свое солнце, и они прекрасны и пустынны…

Последнее мне особенно приятно представлять: наверное, потому, что спокойная пустота этих миров распространяется и на меня.

В самом деле, мое положение здесь не так уж и ничтожно.

Я могу смотреть в свою амбразуру и наблюдать кусок асфальта, его поверхность, испещренную трещинами, выбоинами, кавернами от капели, струек после, во время дождя — и, например, думать о том, что при его изготовлении использовалась нефть…

Могу вспоминать, как ее капельки, словно сырные слезы, проступали в следе от подошвы сандалий на тротуаре, раскаленном тяжелым зноем до ощущаемой стопой мягкости — и тревожно чуять, как марево над городом тягуче пахнет нефтяной испариной.

Каждый день наблюдения участок двора под моей щелью откладывается, отпечатывается в снимок медленной съемки. Если прокрутить их все сразу, то крупнозернистый рельеф оживет, зашевелится: быстрым бегом затопочут чьи-то ноги, под ними трещины разбегутся дальше и шире, каверны станут глубже, и камешки разлетятся и слетятся, и разлетятся во все стороны, и замелькают пятна от луж, высыхая и вновь стремительно наполняясь влагой; появятся и исчезнут под невидимой метлой бутылочные осколки.

В сущности, моя жизнь теперь мало чем отличается от жизни статуи в нише какого-нибудь фронтона. Но с некоторых пор мне стало казаться, что у нее, статуи, больше шансов сделать шаг, чем у меня.

Однако, в самом деле, чего мне бояться?!

Мой страх не имеет ничего общего со страхом ожидания, предвкушающего нечто, поскольку, если что-нибудь и должно было бы произойти, то оно у ж е давно бы случилось, — ни тем более со страхом пустоты, поскольку она у ж е наступила.

Я ничего не жду, я уперт в свою неподвижность, я слился с ней и совершенно теперь не способен создать хоть какую-нибудь длящуюся последовательность.

Впрочем, это не совсем так. Хоть какую-нибудь последовательность я могу организовать — но вот в чем дело: она никак не может стать последовательностью моего побега. Да, все ж таки я способен хоть как-то, запуская цепочки бессмысленных действий, прибегнуть к движению: например, могу взять тумбочку (1) и расколошматить ее о пол (2), могу сдернуть с кровати матрас (3), залезть верхом (4) и прыгать, как на батуте (5), и кричать (6), и могу запрыгнуть и спрыгнуть с кровати (7), рискуя удариться о потолок, и, лежа теперь на полу, истошно вопить, чтоб меня выпустили (8), отбивая кулаки о линолеум (9). Но это все равно окажется бесполезным, поскольку вскоре на шум откроется дверь и войдет Петя: и, сгорая от стыда, я мгновенно замолкну.

И это все, финита. Я ни на что не способен далее, ни тем более — более.

Я только буду мучительно пытаться избежать его взгляда и все-таки, увязая в страхе, заворожено всматриваться в него, — чуя, как столбик ужаса ползет вверх и упирается в скорлупу черепа, бесконечно давя изнутри, и волосы мои зашевелятся, и я схвачу голову руками, боясь, что ее разнесет: скорчась от напряжения, я сорву ее с плеч, как в бешеной панической боли себе выбивают об что попало под руку зуб, — и мне станет легче.

И я поднесу ее к лицу, чтобы всмотреться — за что?!

— И тогда Петя вырвется, сбросит свои руки и ударит меня в солнечное сплетение, и я осяду.

Скоро, оправившись, он выйдет, не проронив ни слова, а я, задохнувшись болью и ненавистью, буду смотреть бесконечно вслед — не оглянется.

Но это ничего, это можно вынести, нужно только быть внимательным и стараться ни на минуту не выпускать себя из наблюдения.

Действительно, все это только на первый взгляд опасно. На самом деле у страха моего нет предиката, его функция не прикладная — и значит, мне ничто не может повредить.

Мне от него только темно и душно: обретшая мнимую телесность темнота, ставшая на ощупь ватной, завалила меня с головой. Опасна она не более, чем тополиный густой пух, который, дразня чихом, лезет в глаза и горло, и смех мой от ужаса — результат его щекочущего прикосновения.

В самом деле, ну какой исход может быть у детского страха, когда в темноте беспричинно вырастает вопль "Мама!" — и сгустки сумерек раскачиваются, надвигаются, выплескивая в полнеба облачные глаза, сочащиеся сомненьем…

Страх этот, конечно, невыносим и глубок, как память о перерождении, и остр, как ожог, причиняемый рождением. Но он безвреден, так как снимается материнской рукой. Однако, в действительности исчезновение страха — ложно. Свет и рука мамы только отслаивают его, не уничтожая: страх всегда остается на мази, — и вот теперь он во мне прорвался, сохранившись.

И никакая химия здесь ни при чем. И что тебе до того, что какой-то там баланс реактивный в подкорке нарушился? Все в точности осталось тем же, что ты однажды наблюдал во внутренностях живого жаркого, до смерти щекочущего мрака, когда, играя с пацанами в "царь-гору" на громадном, издали похожем на золотоверхий город, стоге сена, внезапно оступившись, провалился в какую-то полость, и она ухнула тобой, тебя проглотив, — и, приземлившись во мгновенной, как пронзительный сон, непроницаемой, набитой удушьем темени, внимая ребрами наваливающийся, тектонически тяжелый, как вся жатва мира, сенный ужас, — ты не можешь ни кричать, ни дышать, ты завален, и тебя нет, и нет ничего, и не было, и не будет.

В самом деле, какая причина бояться была у Хомы Брута? Летающие и ползающие вокруг декорации здесь ни при чем. И панночка в натуре устроила все это из мстительной своей любви, а не забавы ради. Так что, выдержи он, удержись от встречного взгляда — остался бы цел. Ведь страх Хому погубил потому, что Вий на него воззрился, а он поддался — и в ответ глянул. Глаз Вия присвоил, вобрал Хому и затмил его взгляд своим: сделав обитателем своего зрения…

Вот так и Петя присваивает меня, высасывает, как яйцо, как глаз, по ночам наблюдая.

litra.pro

Глава 6. КОНФУЗ. «Нефть» | Иличевский Александр

 

Время от времени Петя подкладывает мне по утрам ксероксы страниц из разнообразной литературы о нефти. Очевидно, тем самым он хочет усугубить мою заинтригованность этой темой. Две из них меня действительно заинтересовали настолько, что я их подклеил в тетрадку:

1. " Причин тому, что нефть нас интересует в связи с категорией истока, может быть множество. Отсрочив подробное комментирование на последующие главы, сейчас конспективно укажем лишь на некоторые из них.

А) Магия: нефть как вариант "философского камня", превращающего что ни попадя в золото — деньги. А именно: превращающего в них путем разложения на топливно-смазочные фракции саму нефть, запасы которой по масштабам неизмеримо превосходят количество мусора на всей планете. Также стоит припомнить о нефтеносных алтарях одной из разновидностей зороастрийского культа.

В) Микробиологическая палеонтология: гипотеза о непосредственном участии нефти в генезисе жизни на земле (Pr. Thomas Gold, Cornell University, The Deep Hot Biosphere. Copernicus, An Imprint of Springer-Verlag, New-York, 1988). Совсем недавно было открыто существование на очень большой глубине (6-10 километров) микроорганизмов из широкого семейства Methanococcus Jannaschi, способных к жизни при температуре минус 185 градусов по Фаренгейту и под давлением 3700 фунтов на квадратный дюйм, не нуждаясь в солнечном свете. Найдено более 500 разновидностей таких микроорганизмов. Вместе с тем выяснилось, что доселе неизвестная форма жизни составляет чуть не половину всей биомассы Земли. Это позволяет предположить не только биогенное происхождение самой нефти, но и то, что первые организмы зародились именно под землей и развились в побочном продукте их жизни, а также связать их выход вместе с нефтью на поверхность — с генезисом.

С) Психогенный аспект. Не много нужно воображения, чтобы представить себе тип катастрофического сознания, убежденного в том, что человечество будет уничтожено величайшим геологическим катаклизмом. Уверенного в том, что в геологических пластах сконцентрирована не только чудовищная энергия, носящая материальный характер, но и психическая энергия тех диких эпох, когда создавались эти пласты. Что найдены способы развязывать не только материальную энергию — нефть, уголь, сланцы, руду, но и психическую энергию, сжатую в этих пластах. Что враждебные свету силы готовятся выпустить психическую энергию пластов, лежащих под нами. Да, да — больше всего ее, конечно, в нефти. Нефть — это спрессованная злая воля, сумеречный первобытный мозг, звериная злоба. Чтобы спастись, надо уничтожить нефть, спустить ее в пекло железного ядра планеты. А против известняков нужно выпустить молодую мощную энергию аллювиальных напластований. Именно. Необходимо оцепить кордоном все местности, где есть выходы фосфоритов и нефти. Иначе гибель настигнет человека повсюду. "

2. "Стивен Мак Левкрафт, "Вашингтон Пост"", 11.03.1994

Каспийская нефть могла спасти экономику СССР. Советский Союз, возможно, упустил реальную возможность выжить экономически, отказавшись от глубинных разработок каспийской нефти. К такому выводу в свое время пришли аналитики ЦРУ, предсказавшие, что под Каспийским шельфом кроется одно из крупнейших в мире месторождений нефти. Эти данные были среди документов, рассекреченных ЦРУ несколько дней назад.

Не исключено, что одна из стран, появившихся на карте мира после распада СССР, унаследовала богатства, которых было достаточно, чтобы спасти советскую экономику и, может быть, и СССР. Богатства эти — каспийская и прикаспийская нефть, о наличии которой было известно советским геологам. Однако Москва не пошла на ее разработку — не было на это средств, война в Афганистане опустошала и без того скудную советскую казну.

Исследования нефтяной промышленности СССР всегда были одним из приоритетов ЦРУ, твердо убежденного, что советская власть зиждется на экспорте нефти. Такая важность предмета изучения и вытекающая ответственность, порой, как ни странно, заставляла аналитиков ЦРУ делать далеко идущие предположения. Например, в 1977-м году разведывательное агентство предсказало, спровоцировав этим серьезнейшие дебаты в Вашингтоне, что Советский Союз из-за истощения существующих залежей нефти и возрастающих трудностей с их эксплуатацией будет вынужден импортировать нефть. Более того, специалисты по нефти предположили, что СССР может даже при наихудшем сценарии вторгнуться в Иран или Кувейт для удовлетворения своего аппетита на энергоносители. Как говорят, эти выводы сделали ЦРУ поводом для насмешек в осведомленных кругах.

Тем не менее в законченном 1 апреля 1989-го года аналитическом обзоре советской энергетики ЦРУ предсказало наличие гигантских залежей нефти, оценивавшихся в 30 миллиардов баррелей и то, что их эксплуатация могла бы укрепить экономику СССР и даже предоставить ему средства на проведение кампаний подобно афганской, но техническая отсталость и бедность СССР станут препятствием к его обогащению — сделало прогноз ЦРУ. У СССР не было технологий и средств для разработки сверхглубоких месторождений.

В свете данной информации становится ясно, почему распад СССР начался именно с прикаспийского региона: Сумгаит, Карабах — и утвердился агонией там же: в Чечне".

Но все это я рассматривал лишь как лирические отступления. Главным для меня было то, что проступало в прямых углах моего неуклюжего почерка…

"Изнанка. Выйдя от Фонаревых, я с диковатым удовлетворением уставился на часы. Так дерзкий аквалангист, спасшись, прикидывает время своего приключения. Ужас мой длился всего сорок семь минут.

От происшедшего еще не отойдя, пошатываясь словно по ветхой гати, но благодаря инерции побега все же ускоряя шаг, я двинулся прочь. Голова скоро вновь закружилась, и метров через двести меня, мотнув в сторону скверика, вырвало.

Вырвало под кипарис вонючим чаем, половинкой гяты и уже обработанными желудочным соком баклажанами — сквозь тупость странно различил: слой прогоркло кислого в более или менее нейтральном потоке тошноты.

Сорвал кипарисовую шишечку, откусил, разжевал — закусил. Посидел на скамейке. Полегчало.

Тронул дальше, купил с лотка стакан газводы без сиропа и ломтик пахлавы. С аппетитом съел, запил. Стало еще лучше.

Но ненадолго. Шагов на четыреста двадцать.

Прошел их вполне бодро и ровно, однако тревожно прислушиваясь к своему состоянию, и потому его — состоянье — считая, но на последних двух десятках ноги стали подкашиваться, подлая невесомость восстала в желудке, как если бы я шел не по асфальту, а по зыбкому подиуму салона самолета, который, ухнув мною, как кит Ионой — под ложечку, попал в затяжную своей глубиной воздушную яму.

Из ямы судно стало выбираться внезапно и резко, его крепко тряхануло. В результате меня снова отбросило в сторону с тротуара — теперь в попавшуюся первой подворотню, которая тут же кончилась двориком.

Некоторое время меня удерживало чувство стыда и неловкости, и я успел этот дворик разглядеть. Ничего особенного. Обыкновенный бакинский двор-колодец. Ласточкины гнезда балконов, увитых плющом, виноградом и бельевыми веревками, соединенных двумя пожарными лестницами, которыми жильцы пользовались как парадными. Тишина. Только в верхних этажах тасовались короткие волны на спидоле в поисках Би-би-си.

Голос диктора прорвался сквозь помехи, строг и непререкаем…

К счастью, кроме открытых настежь окон — никого, кто мог бы ужаснуться тому, что моя милость собиралась сделать. Разумеется, в смысле общественной гигиены было все равно где: на людной улице или во дворике, но мне казалось стыдно, неловко и проч.

Поводив по подробностям места (отслуживший, напрасно в нескольких местах луженый чан; велосипедное колесо без шины, с "восьмеркой" и щербатым веером спиц; тугой вензель сплетенных стволов винограда у стены), — меня вывернуло на холмик мусора — кто-то утром мел двор, но не вынес, оставив в стороне, собранное.

Тут же снова полегчало, будто кончилась болтанка и стюардесса, обнося и прочих пассажиров, подала мне, как лекарство, стаканчик минералки.

Вслед за облегчением вновь накрыл припадок голода.

И тогда я воззвал к себе и еще к кому-то: доколе?!

Словно завороженный, не себе повинуясь, я выпал из подворотни — через проезжую часть — к гастроному.

Вошел в прохладный высокий зал. Купил целый чурек и пирамидку айрана. Кассирша в стеклянном теремке недодала мне пятачок, пришлось вернуться и получить сполна.

Выйдя, сразу же вернулся и купил еще пакет айрана и бублик. Теперь кассирша, поглощенная зеркальцем, намазывала помадой губы — и взглянула наружу неохотно. Бледно-розовый уголок ее рта кривился, недокрашен. От жары под створками накрахмаленного халатика наверняка ничего.

На этот раз она обсчитала меня на гривенник, но, возвращая, видом была как ни в чем не бывало.

Я хотел спросить ее: "В чем дело?" — и не решился.

Она снова обмакнула личико в зеркальце.

Выйдя из гастронома, стал есть на ходу. Сразу со всем съестным было трудно справиться, пришлось жонглировать.

Еды хватило на целых два квартала, и когда спазм вновь неотвратимо и страшно прянул к горлу, я был уже у входа в метро.

Кругом люди — но делать нечего: в два приема меня опорожнило в урну. В ноги шнырнула собачонка, понюхала что пало мимо, погнушалась и заглянула мне в морду.

Я воровато осмотрелся.

Женщина, говорившая поблизости по телефону, вперилась в меня, как в убийцу.

Слова еще шевелили ее губы.

Мгновенье спустя, выдернув из разговора, ее вырвало.

Вырвало у козырька телефонной будки, прямо под ноги прохожим чем-то отвратительно красно-желтым — неужто яичницей с помидорами?

Лысый человек в дырчатой тенниске, с красной повязкой на коротком рукаве, отшатнулся и, когда спустя мгновенье разобрался, в чем тут дело, мрачно выложил свое содержание на бордюр.

И подумал я в ступоре: "Боже, чем только не питаются люди!"

Изгаженный кусок этого бордюра находился в пределах троллейбусной остановки, к которой как раз в этот момент лихорадочно подпарковывалось маршрутное такси.

Водитель топнул по тормозам, чтобы не задеть выпавшего из себя человека в белой тенниске. К нему, оглушенному, уже подбирался следующий порыв рвоты, и поэтому, раскачиваясь, ему трудно было сдержать равновесие.

Дав стоп машине, водитель стал со вкусом браниться, выгнувшись по пояс из кабины на лобовое стекло. Пассажиры, придя в себя, стали сердито выходить как раз в тот момент, когда человека в тенниске наконец подмяла под себя рвота и он зашелся в три погибели вторым залпом.

Через затянувшееся в общем оторопении мгновение уже вышедшие и было обомлевшие пассажиры хором прорвались изнанкою наружу, а те, что напирали сзади, поспешно к ним присоединялись.

Я, одновременно очарованный в третий раз наступившим облегчением и накрепко завязнув в ужасе, несвободно все это наблюдал.

Звонившая женщина медленно сползала по стене дома в тяжелые лапы обморока. Люди выходили из метро только для того, чтобы ужаснуться зрелищу и припомнить, чем же они сегодня успели позавтракать.

Меня объяла тоска. Словно неожиданное горе, захватывала людей рвота, и они, согнувшись под тяжестью переживаемого, горько и содрогаясь, пытались справиться с собой. Уже облегчившиеся еще некоторое время оставались неподвижны, слабо постанывая и охая.

Я понял, продолжаться это может сколько угодно: сцена у метро постоянно пополнялась новыми участниками. С каждым приходом поезда они поднимались из недр станции на поверхность, и бдительность их — в радостном ожидании дня — была ниже нуля.

Безнадежность неумолимо расползалась вокруг, как взрыв нервно-паралитического газа.

Скоро уже некуда было ступить.

Но вот нашелся тот, кто передвигался по городу натощак. Оценив масштабы бенца, он огляделся и, прыгая, будто по кочкам на мшаре, проворно подбежал к телефонному автомату — вызвать милицию: в поисках двухкопеечной монеты не мешкал, сразу набрал "02".

Трубка соседнего автомата, из которого звонила брызнувшая желто-красным женщина, свободно болталась на шнуре. Приглушенные разболтанной, дребезжащей мембраной, из нее раздавались интонации бешенства.

Я стоял рядом, вжавшись в стену дома.

Вдруг пошел слепой дождик, хотя погода стояла абсолютно безоблачная.

Я взглянул вверх и понял, что это капает из торца торчащего из окна кондиционера.

Подъехал милицейский патруль. Из "козла", подтягивая ремешки, поправляя кобуру, деловито просыпались менты, однако, не управившись с собой, стали блевать.

Я понял, что пора завязывать и, поклявшись не брать больше сегодня в рот ни крошки, спустился в метро.

В туннеле эскалатора прохладно пахло нефтью.

Несколько раз глубоко вздохнув, унял в себе дрожь.

Добрался до дома и рассказал все своим.

Отец молчал, а Циля, сказав: "Жить будешь", — попросила папу поставить на плиту кастрюлю с водой.

Я сидел на подоконнике спиной к открытому окну. Слегка накренившись, окно опустило в себя мою голову по горло, но отец спохватился и вернул меня к вертикали.

В согревшуюся воду Циля ссыпала с ножа кристаллики марганцовки. Они блеснули быстрым металлическим блеском, и стайка лиловых осьминожек, закружившись, замутила объем прозрачности.

Взяв литровую банку как черпак, я отправился в ванную промывать желудок.

Пока я возился с собой, умываясь, отец принес кастрюлю.

Мучительно низвергаясь в раковину розовым током, я, чтобы развлечься, представлял внутри себя живительный ручей.

Чуть позже Циля заглянула, чтобы сердито утешить своим обычным диагнозом: "симулянтикус натураликус". Циля была одним из многоуважаемых терапевтов города и — с ее сорокалетним врачебным стажем — являлась средоточием авторитетных референций многих докторов города. В ее терминологии "simulanticus naturalicus" — даже применительно к кори — означал, что болезнь не серьезна и скорей обременительна не для ее носителя, но для заботящихся о нем людей.

Циля также сообщила, что собирается на чай к Тартаковской и вернется в начале двенадцатого.

Отец сказал, что зайдет за ней: "Мама, черкни себе памятку!"

Циля обиделась и напомнила нам о зеркале.

Пока отец звонил Тартаковской — просить не выпускать мать одну, я беспомощно сокращался, ритмично повинуясь спазмам. Мне стало казаться, что, так упорствуя, я могу выплюнуть свой желудок. Хватало меня ровно на одну банку. Вернувшись, отец меня пожалел: "Бедный мальчик".

Циля ушла, а папа сказал о происходившем у метро, что ничего удивительного. Вот когда он учился в пятом классе, одна нервная девочка на уроке географии ужасно волновалась, отвечая у доски: она никак не могла припомнить высоту Пика Коммунизма, — и от волнения ее вырвало прямо в классе.

Через мгновение все тридцать семь учеников частым разнобоем выложили свою рвоту в проходы между партами, а молодая и истеричная учителка, было взвившись в испуге за завучем, как-то очень воздушно брякнулась в обморок оземь.

Потом дети, выбежав из класса, вперемешку беспомощно рыдали и плакали от пережитого.

Вечером в соседнем классе состоялось экстренное родительское собрание 5-го "В". Циля опоздала, поскольку дежурила в приемном покое, но, скоро разобравшись в ситуации, наорала на завуча и, порывисто исчезнув, грянула дверью. Оказалось, завуч собиралась направить родителей на уборку помещения, где днем случился этот массовый конфуз (технички наотрез и со скандалом отказались этим заниматься).

Дома мать объявила отцу, что отныне, пока он учится в одном классе с этой нервной девочкой, завтракать он не будет.

"Бедная Адочка", — пожалела Циля тогдашнюю Аду Фонареву, в девичестве Сандлер.

— С тех пор я отлично знаю, что высота Пика Коммунизма 7347 метров, — закончил отец.

— Папа, а что, если они действительно меня отравили?

— Ты такой же неврастеник, как и Ада, — рассердился отец. — Никто ничего тебе, кроме сахара, в чай не подкладывал. Сейчас поможешь перевесить зеркало и сразу в постель. И не забудь выложить билет и деньги на столик в прихожей, а то посеешь.

Перевешивая зеркало, мы, конечно, его разбили. Собрали и выбросили продолговатые осколки, похожие на лепестки ветряной мельницы.

Я отправился спать в комнату отца.

Проснулся затемно. Сначала я не чувствовал голод, но когда досчитал, что проспал шесть часов, страшно захотелось есть.

Однако я не сразу направился в кухню, а стал припоминать, что мне приснилось.

А снилось мне, что в каком-то темном месте (в степи, на ночном?) собрались у костра пионеры. И я — поскольку наблюдал — был к их кружку причастен. Кратко обсудив, они выбрали одного пионера, чтобы зажарить. Так и сделали. Когда насытились, встал вожатый и с пафосом произнес:

— Теперь мы все повязаны. Но нам повезло. Когда мы вырастем, нам не придется выбирать конфессию, потому что теперь мы — каннибалы.

Я также с ужасом припомнил тяжелое чувство сытости во сне, как будто я съел этот сон.

Все-таки надо было поесть. Отца не было дома — он отправился за Цилей к Тартаковским. В одиночестве я вкусно и плотно поужинал фаршированными перцами и вышел во двор.

Вскоре она вошла во двор и медленно побрела кругами, любопытно пялясь в окна. Я понял, что счет ей доступен.

Мы долго сидели на еще теплых ступеньках лестницы и разговаривали.

Волнистое пенье цикад постепенно пропитывало бархат глубокой ночи.

Она вспоминала о своей семье.

Я рассказал ей немного о Москве, о том, что это большой круглый город, большая часть которого находится под землей.

Сашка Аскеров, спускаясь по лестнице, не любопытствуя, стрельнул у меня сигарету и звал прогуляться по набережной. Я отказался, он махнул рукой и лихо съехал в темноту по перилам, по спирали мелькнув огоньком сигареты.

Ей захотелось пить, я принес из дома воды.

Вернулись отец и Циля. Я коротко рассказал им о девочке.

Циля спросила, как ее зовут.

— Ирада.

Циля сказала, что постелет мне на балконе, а Ираде в комнате.

Мы посидели еще и вскоре отправились спать.

Утром отец провожал нас в аэропорт. По дороге мы заехали в универмаг, купили Ираде джинсы и майку, — в них она потом переоделась в туалете аэропорта.

Когда при посадке потребовали от нее паспорт или свидетельство о рождении (ее подростковый возраст не поддавался точному определению), отец предъявил Цилино свидетельство о рождении, то самое, которое куда-то запропастилось.

Бортпроводник не разобрался в цифрах — и пропустил.

litra.pro